В.П. Литвинов
МЫШЛЕНИЕ ПО ПОВОДУ ЯЗЫКА В ТРАДИЦИИ Г. П. ЩЕДРОВИЦКОГО
В мышлении Георгия Щедровицкого вопросы о языке и лингвистике были постоянным беспокойным мотивом. Это беспокойство лишь отчасти передавалось его ученикам-методологам и, насколько возможно судить, вообще не передалось методологическому движению, активному после кончины основоположника.[1] Традиция оказалась бесхозной. Вернее, живой, воплощенной традиции этого языковедческого мышления просто нет. Но языковеды Щедровицкого читают, – не считая нужным цитировать и обсуждать его. Есть, таким образом, некоторый вызов, исходящий от Щедровицкого и присутствующий именно как вызов, в "невидимом колледже" отечественного языковедения. Каким будет, в конечном счете, ответ на этот вызов, сказать трудно. Но вызов вполне реален, и кто принимает его, тот может со своей позиции определять его как "традицию" – условно, но, по сути, оправданно.
В настоящем очерке читатель не найдет ни детального изложения с систематизацией всего, что Щедровицкий говорил/писал по языковедческим темам, ни герменевтики его текстов в этих частях. С этим лучше подождать до лучших времен, когда его наследие будет по-настоящему доступно; ведь издание только начато. Настоящий автор видит свою задачу в том, чтобы показать – в одном возможном варианте, что значит, в данном деле принять вызов и развить традицию. С самого начала следует явным образом исключить претензию на безусловную верность данного текста импульсу, исходящему от философа-методолога. Поэтому настоящий автор в дальнейшем выступает как "Я" – я, принявший его вызов.
Мышление Щедровицкого по поводу языка будет представлено пятью проблемными узлами: 1. Искусственное/естественное и проблема онтологии языка; 2. Порядок языка в свете языковедческой деятельности; 3. Знак, речевая деятельность и текст, условия их мыслимости; 4. Коммуникация как мыслекоммуникация; 5. Языковед и лингвист как культурные роли/функции. Эта организация принадлежит мне: я определяю пять тематических фокусов, и в каждой фокальной точке обнаруживается узел проблем, содержательных в мышлении Щедровицкого и, конечно, содержательных в принципе, если принимается его подход.
Хочу оговориться, что не считаю для себя обязательным замыкаться в несколько эзотерическом дискурсе методологического движения. Пишу не для методологов. Схемы не рисую, за одним исключением, где этого не избежать. Пишу без отсылки к конкретным местам конкретных работ во всех случаях, где это допустимо по содержанию. Из работ Щедровицкого в библиографию включаю только такие, которые опубликованы до конца 2002 года.
Для Щедровицкого вопрос об "объективном существовании языка" был бессодержательным. Но в дискуссиях с языковедами он нередко говорил: "Язык не существует", как если бы вопрос был содержательным, но требовал отрицательного ответа. Это был оправданный полемический жест, поскольку лингвист, т.е. языковед-теоретик, с необходимостью исходит из допущения о реальности своего объекта. Это – основа лингвистического мифа о языке, на деконструкции которого настаивал методолог. Конечно, речь шла не о том, чтобы критически разрушить науку; лингвистика важна, говорил Щедровицкий, но именно поэтому актуальна задача проверки ее онтологических допущений в аспектах их правдоподобия и рациональности, а такая проверка требует генетической реконструкции ее начал.
Щедровицкий – самый радикальный, но отнюдь не единственный проблематизатор "объективного языка". Уже некоторые представители так называемого "младограмматического" направления в языкознании второй половины XIX века выражали сомнение в научной состоятельности понятия язык, указывая на безусловную реальность единичных фактов речевых произведений говорящих людей. Эта точка зрения была определена методологией раннего позитивизма и могла бы быть отброшена как историческое заблуждение, когда этот позитивизм изживает себя. Но проблема задержалась в науке, поскольку появление лингвистической географии в начале XX века и теоретический интерес в ней итальянской "неолингвистики" ставили языковедов перед явным фактом отсутствия реальных границ между диалектами и реальных границ между языками. Но этим лингвистический миф о языке не мог быть окончательно поколеблен, поскольку есть два стандартных защитных тезиса.
1. Границы между реальными образованиями вообще размыты, это – не особенность языка. В науке же идеализированные представления концептуально задают границы, нужным образом соотносимые с размытыми границами в реальности (например, немецкого языка и нидерландского языка).
2. Большая реальность речевых произведений по сравнению с языком означает всего лишь то, что в своей непосредственной действительности, выражаясь языком Гегеля и Маркса, язык дан как множество речевых актов (общее понимание "языка" у немецких младограмматиков и американских дескриптивистов). И можно продолжить, сохраняя марксовы различения: в своей же собственной, имманентной действительности язык есть нечто другое, например – в представлениях первой половины XX века, определенных Фердинандом де Соссюром – система знаков, парадигматически определяющая возможность речевых актов, высказываний.
Собственно, эти представления и были общепринятыми у лингвистов, с которыми полемизировал Щедровицкий. Сложившаяся в XX веке социолингвистика навязчиво предлагала лингвистам неудобные факты, например: всякий язык складывается на основе какого-то диалекта, но это не значит, что в том именно диалекте было больше "языка", чем в прочих диалектах. Больше того, если одновременно говорится, что любой диалект есть диалект какого-то языка, то спрашивается, диалектом какого языка был кастильский диалект до того, как на его основе сложился испанский язык? Здесь оправданы два обобщающих наблюдения.
Первое. Когда мы приписываем онтологическую реальность понятию диалект, наше знание безнадежно противоречиво: кастильский язык является исторически диалектом испанского языка, которым он не являлся, когда был, и является, когда перестал быть диалектом. Иначе говоря, содержательность и теоретическая оправданность понятия не гарантирует реальность его объекта.
Второе. Появление языков как систем явлено нам в их описаниях, прежде всего в продуктах национальных Академий языка. Именно здесь языки хорошо определены и разграничены. Но за этими продуктами стоит уже не данная нам явно деятельность прежних языковедов. Мы, т.е. лингвисты второй половины XX. века, принимаем как очевидное, что те языковеды были лингвистами, т.е. учеными, озабоченными познанием языка. Но это вовсе не очевидно. Еще в XIX веке И.А. Бодуэн де Куртенэ предложил понять лингвиста, чтобы лучше понять язык. Щедровицкий ставит вопрос резче и определеннее: понять языковеда во всем разнообразии его актов и функций. Ибо в каком-то очень важном отношении языковед создает язык, которому лингвист задним числом приписывает статус "естественного" и "объективного".
Щедровицкий не говорит, однако же, что язык "искусствен", на том основании, что он создается языковедами. Из какого материала создается язык? Я отвечаю: из материала языка, языкового материала. Здесь "язык" равен "речи", как у лингвистов позитивистских направлений, но я не могу просто сказать: "из материала речи". Дело в том, что конструктивный языковед, о котором идет речь – он называется "грамматист" и изготавливает грамматики, – не лепит язык из речи, как скульптор из глины, он выявляет парадигматику языка в том смысле, что подчиняет себя сопротивляющемуся материалу речи.
Щедровицкий выразил заключенную здесь проблему как проблему естественно-искусственных образований. Сама эта проблематика более глобальна, но мы сведем ее к нашему частному предмету: язык не есть естественное, он не есть искусственное, он – "естественно-искусственное образование". А из этого непосредственно следует нетривиальность лингвистики как научного замысла, поскольку знание об искусственном строится вообще в других логиках, чем знание о естественном, о природе. В лингвистике, предполагаю я, если она всерьез принимает определение языка как И/Е-образования, должны быть определены его естественные свойства в гносеологической парадигме, его искусственные – в конструктивно-герменевтической. Но далее должно быть спрошено, как такое двойственное знание может быть сделано цельным; и нелишне решить для себя, нужно ли непременно такое синтетическое знание или же надо проектировать его альтернативы. Как мы видим, само знание в этом вопрошании оказывается не эпистемологическим, а эпистемотехническим предметом. Мы проектируем знание, мыслимое нами в данный момент как некоторая лингвистика, более адекватная реальности языка, чем сегодняшние лингвистики.
Не будем, однако же, спешить с заключением, что "другого не дано". Прежде чем продолжить развертывание вопросов в методологической манере Щедровицкого, присмотримся к опыту мышления последовательного ученого, делающего свои практические выводы из замеченной им недостоверности "объективного" и "естественного" "языка". Путь, которым идет Ноам Хомский, полярно противоположен идее Щедровицкого, и они, по-моему, оба становятся более понятными во взаимном отображении.
Хомский, самый проблематичный и одновременно самый влиятельный лингвист современности, с самого начала, т.е. со второй половины 50-х годов XХ века, настаивает на безусловной научности лингвистики, науку же соглашается мыслить только как естественную науку. Первые версии его генеративной (порождающей) грамматики строились по гипотетико-дедуктивной схеме: принимаются, независимо от фактов, некоторые интуитивно оправданные начальные правила синтаксиса таким образом, чтобы из этих "ядерных" (позднее "глубинных" – отличие огромное, но нас здесь не занимающее) структур можно было по специальному алгоритму порождать все возможные предложения данного языка, причем должны были быть заблокированы в той же системе правил любые образования, не являющиеся правильными предложениями данного языка. Здесь обнаруживаются факты, конфликт с которыми заставляет пересматривать разные места системы правил. С сегодняшней позиция существенной новацией видится не то, что в свое время поразило воображение лингвистов и прославило молодого американца, т.е. новый тип формальной теории с использованием математических идей Пеано и Маркова, посаженных на категориальный язык дескриптивной лингвистики. Существенно, что на этой линии Хомский необходимым образом заменил традиционную онтологию языка, а далее вообще объявил "язык" не-лингвистическим предметом ("Это социологи придумали язык, вот они пусть и объясняют, что это такое").
Задержимся на этом моменте. Если мы должны по условиям определения нашего предмета различать между правильными и неправильными образованиями в языке, тогда мы не можем оперировать овнешненными данными вроде записей речи или примеров из текстов: там есть далеко не все возможные правильные образования и сколько угодно как угодно неправильных. Мы должны апеллировать к чувству языка, "языковой компетенции", "знанию языка". Любой носитель русского языка свидетельствует, что "Семен думал зарезать козу на рассвете" – это по-русски, а "Семен видел стоять козу на лугу" – не по-русски. Не будем говорить, что второе якобы нелогично, поскольку в чешском языке правильна, "грамматична" точная копия этого второго предложения. Размышляя над такими фактами, мы пока еще молчаливо исходим из того, что границы компетенции совпадают с границами языка. Но компетенция, языковое чутье, есть по понятию нечто другое, чем язык.
Поскольку только человек является говорящим существом и поскольку он является таковым с необходимостью, то с естественнонаучной точки зрения следует предположить, что способность к языку ему врождена. Язык вырастает в человеке как орган; это метафора, говорит Хомский, но это – лучшая из возможных в данном случае метафор. Языковое окружение, в котором происходит становление организма, осуществляет триггерный эффект в развитии компетенции, направляет выбор параметров, различающих языки, в которых воплощены общие принципы – но не правила! – универсальной грамматики, каковая и есть врожденная способность к языку. Но окружение развивает прорастающий в человеке язык вместе, в сплаве с развитием мышления, знания, социальных и культурных навыков, а это значит, что компетенция в свою очередь не является претендентом на статус "естественного языка".
Теперь задача лингвиста, как ученого естественнонаучной ориентации, заменяется: он не должен строить порождающие модели компетенции, это – задача грамматиста; лингвист должен исследовать естественный объект, а это в совокупности того, что сходит за "язык" – только биологически врожденная языковая способность. Но она не явлена в фактах; вопрос стоит, заметим, о действительности возможности, а не о возможности действительности, как в классической науке. Факты универсальной грамматики строятся по специальной методике на основе косвенных фактов компетенции, где конструктивно различаются возможные и невозможные в принципе (а не в каком-то данном языке) конструкции; конструируемые языковые ошибки за пределами возможностей землянина прочерчивают границу проявления универсальной грамматики в возможных языках.
В этой связи Хомский указывает на четыре лингвистических предметизации, которые необходимо различать:
1 ДАННЫЕ 2 СПОСОБНОСТЬ 3 КОМПЕ- 4 ИСПОЛЬЗОВА-
ЯЗЫКА К ЯЗЫКУ ТЕНЦИЯ НИЕ ЯЗЫКА
Знанием для блока 1 является дескриптивная лингвистика и вся традиционная грамматика. Знание для блока 3 – порождающие модели языков, трансформационная порождающая грамматика 50-60-х годов. Знание о "перформанции" (блок 4), т.е. использовании языка в речи и тексте, в жизни, в культуре – это за пределами естественнонаучной лингвистики и пока, по Хомскому, здесь невозможны никакие рекомендации. Знание о блоке 2 – это истинная задача научной лингвистики как части будущей психологии, включенной в будущую биологию человека; оно строится на основе фактов блока 3, специально препарированных так, чтобы они свидетельствовали о естественной способности к языку.
Общее представление о лингвистике Хомского в ее движении, если не требуется углубление в детали, можно составить на основе его трех, книг, помечающих переломные моменты (Chomsky 1965; 1981; 1995). Задержимся еще на следующем моменте, традиционно вызывающем трудности понимания: Хомский отрицает реальность "языка", но употребляет это слово и настаивает на реальности "знания языка". Для многих его читателей это – вызывающее противоречие. Я думаю, понятия здесь плывут, потому что они работают. Знание языка есть, по Хомскому, знание, что так-то говорят, а так-то не говорят или нельзя говорить. Отсюда можно заключить, что язык есть эта совокупная виртуальность, но это соответствует понятию компетенции, а не понятию языка. Для сравнения: поведенческая компетенция не доказывает натурального существования поведения наряду с тем, что люди как-то себя ведут. Это – категориальная ошибка в смысле Гилберта Райла.
Щедровицкий – реальная и весьма радикальная оппозиция к Хомскому, при том что они оба радикально проблематизируют и преодолевают лингвистическую традицию. Однако, если Хомский настойчиво остаётся ученым-лингвистом (и поэтому, говорит он, "язык" не исследует), то Щедровицкий ни в лингвисты, ни в ученые не записывается и ставит вопросы о языке таким образом, чтобы на них можно было отвечать рационально сегодня. Здесь необходимо расширение рамок за пределы классической гносеологии. Следует определить саму возможность мышления по поводу языка, учитывая, что мышление – давно уже не синоним познания, и что наряду с собственно научным, т.е. познающим, мышлением есть, например, инженерия, а в XX веке в качестве реальных альтернатив субъект-объектной гносеологии сложились феноменология, ситуационная аналитика (в частности, в экзистенциализме), британская языковая аналитика, /обновленная/ герменевтика, наконец, СМД-методология, и – last not least – философия не претендует больше на "научность" и не определяется рамками, а сама обсуждает возможность всякого рода дисциплинарных и парадигмальных рамок. Если мы будем ставить вопросы о языке как таковом на линии феноменологии, мы получим эффект, обратный Хомскому: надо перестать быть лингвистом, если хочешь познать язык. Но познать феноменологически – значит понять феномен через конститутивную интенциональность. Герменевтический вопрос о социосмысловой необходимости понятия языка и методологический вопрос о производстве действительности языка на основе смысла, стоящего за деятельностями, дают нам ключ к загадке языка, и загадка сама оказывается производной от деформирующего влияния лингвистики в истории постижения логоса в европейской культуре. Историко-генетичеекая реконструкция понятия логоса, мышления и языка с параллельной деконструкцией унаследованных от науки представлений, открывает перспективы мышления, закрытые для сегодняшней лингвистики, включая Хомского.
Мышление Щедровицкого, определявшего себя как методолога, следует брать в контексте всех этих тенденций XX века. Основатель СМД-методологии – более чем методолог, но методолог, однако же, в первую очередь. Между прочим, это позволяет ему не путаться в парадоксах существования, поскольку для методолога все, что существует, существует в деятельности. В самом деле, любое утверждение о несуществовании аподиктически задает существование этого "несуществующего" в качестве предмета обсуждения, приписывая ему совокупность определяющих его признаков. Что значит "язык не существует"? Это значит, например: та действительность, которую вы, лингвисты, определяете такими-то и такими-то признаками, не существует в том предметном пространстве, которое вы при этом имеете в виду (например, в том пространстве, в котором не обнаруживают языка социолингвиеты или Хомский). Значит ли это, что язык не существует "вообще"? Этот вопрос не имеет смысла. Вспомним, что Райл определил предикат существования как одну из самых коварных ловушек языка, в какие попадает наше мышление.
Определить существование языка – значит задать контексты деятельности, в которых нечто проявляет себя именно как язык (а не логос, не речь, не компетенция и т.д.) и может быть реально осуществлено как язык сообразно нашему понятию языка, – например, как система знаков, оснащенная правилами, если таков смысл определяющей его деятельности. Онтология языка – это деятельностная онтология.
В своих теориях деятельности Щедровицкий оперирует понятием системы. Система включает, как минимум, структуру связей и отношений в предмете, структуру процесса, организацию материала и природную морфологию материала. С точки зрения Щедровицкого, Хомский исследует и истолковывает природную морфологию материала языка, а потому язык как таковой изучать не может. Хомский с этим, несомненно, согласился бы, добавив, что только это и может быть объектом естественнонаучной лингвистики. Все остальное – искусственное, по Хомскому и по Щедровицкому. Для системной онтологии Щедровицкого Хомский не нашел бы места в своих четырех предметизациях;, и это тоже естественно. Щедровицкий берет язык в той совокупности связей и отношений, которые делают его языком по полному понятию, а это далеко выходит за рамки всего того, за что до сих пор бралась лингвистика. Но с его позиции приходится сказать, что лингвистика, при всей красоте ее построений и при ее великом научном авторитете, самого существенного про язык сказать не может.
Хомский различил: а) функцию "носитель языка"; он располагает компетенцией, или знанием языка; б) функцию "грамматист"; он описывает компетенции в виде систем правил; в) функцию "лингвист"; он оперирует понятием "возможный человеческий язык" и исследует устройство универсальной грамматики, определяющий и ограничивающей возможные грамматики языков. Из этих функций две – вторая и третья – функции языковеда. Щедровицкого языковед интересовал в гораздо большем количестве вариантов-функций: учитель языка, методист в нескольких вариантах, языковед-инженер, языковед-исследователь и теоретик, языковед-методолог. Кстати говоря, Щедровицкий утверждал, что в истории знания о языке методологов всегда было больше, чем теоретиков, и что ни у одного лингвиста, не исключая Соссюра и (раннего) Хомского, не было научной онтологии языка. Однако это едва ли обедняло языковедение как пространство социальных практик с языком.
Обратим наше внимание на любопытный момент в известной статье Щедровицкого "Смысл и значение". Реально протекают процессы речевого взаимодействия, в которых люди могут свидетельствовать об успешности или неуспешности речевых актов: "понял", "не понял". Значение появляется там, где некто "третий", не участник общения, его конструирует, чтобы методически обеспечить успешное взаимодействие. Смысл появляется там, где процессы понимания-непонимания опредмечиваются в абстрактном объекте; таким образом, знание о смысле возникает, когда еще смысла как такового нет ни в действительности двойного говорения, ни в действительности теоретического акта. Он "существует", если интенциональность теоретика проецируется на действительность процессов понимания; тогда предметный конструкт опускается в нижележащий слой кооперации и "она понимает смысл того, что он говорит". И так далее.
Продолжая мысль Щедровицкого и обобщая критический опыт лингвистики XIX–XX веков, я могу сказать ("для игры", как часто выражался Щедровицкий в ситуациях коллективного мышления):
а. Диалекты не существуют, но историку языка и социолингвисту необходимо понятие диалекта, чтобы наводить порядок в своих данных.
б. Синонимов не бывает, но лексикографу, т.е. инженеру-языковеду, создающему словари, необходимо понятие синонимии, чтобы определять одни слова через другие.
в. Смыслов нет нигде, но теоретический семантик нуждается в понятии смысла, чтобы опредмечивать данные о процессах понимания.
г. Значения – как ориентированности слов на вещи – не существует, но методист иностранного языка без этого понятия работать не сможет. Кроме того, в нем нуждается семиотик, т.е. теоретик знака. И т.д.
Это все в духе Щедровицкого, но это еще не истины Щедровицкого. Это часть его феноменологического метода. Все перечисленное обретает существование в организованной деятельности. Важно просто понимать, что не следует приписывать объективно-природную реальность тому, что создаем мы сами для тех, кто придет после нас к этой действительности; для него она "естественна", поскольку преднайдена как готовая и, между прочим, имеющая свои закономерности, поскольку реализована в материале. Добавим: если нам удается реализовать ее в материале. Сравним примечательное рассуждение Щедровицкого в тексте 1972 года о рефлексии (Щ. 1994: 72): "... когда я сейчас утверждаю, что "рефлексия" существует не как вещь или предмет практически-мыслительной деятельности, а лишь как некоторое культурное значение и как определенные смыслы, связанные с соответствующим словом, то этим самым я задаю ориентировку на условия и специальные средства, которые могут превратить 'рефлексию' в предмет мысли и вещь...", и т.д. Теперь надо обратить эту логику на сами феномены "смысл" и "значение".
Итак, я к известному положению Гуссерля о конститутивной интенциональноети добавил мое положение о социосмысловой необходимости, истолковывающей саму интенциональность. Такой поворот феноменологии естествен в рамках СМД-методологии. С этим багажом я теперь могу пытаться ответить на общий вопрос о порядке языка как естественно-искусственного образования. Заметим, что этот вопрос о порядке необходим по понятию, ибо по понятию язык – феномен парадигматический, в отличие от речи, которая, опять же по понятию, процессна и синтагматична.
Я ставлю вопрос о социосмысловой необходимости в рациональном понятии языка. Я спрашиваю, в каком месте европейской истории и в контексте каких практик возникает вопрос о языке и в каких практиках складывается действительность языка, как языка. Наличная история, зашифрованная в терминах "истории лингвистических учений", оказывается весьма поучительной. Если лингвистика понимается точно как научное знание о языке, тогда лингвистических учений до XVII века не было. Будем различать: а). языковедение как совокупность всех практик с языком (включая, естественно, и поздние теоретические практики); б). языкознание как совокупность знания, откладывающегося в культуре в результате языковедческих практик, – в первую очередь словарей и грамматик, но не исключая теоретического знания; в). лингвистику как научное знание об объекте язык и деятельность по его производству. Языковедение древне как человек; языкознание начинается с письменной культурой; лингвистика зарождается одновременно с рядом других дисциплинарных наук в XVII веке, ее первый образец – "Грамматика Пор-Рояля" Арно и Лансло 1660 года. Порядок языка определен грамматикой до лингвистики; появление лингвистики произошло как акт перепрочтения грамматики в режиме научного вопрошания.
Эта история общеизвестна. Единственное отличие в моих формулировках заключается в том, что я различаю формы знания и, шире, интеллектуальные практики. Европейская грамматика зародилась в античной Греции, но усматривать в этом "лингвистические учения" значит приписывать тогдашним грекам наши вопросы, которых они не ставили, и предполагать у них объекты познания, которых у греков не могло быть. Аристотель, первым начавший сборку терминов-понятий, относящихся к грамматике, работал по проблематике логоса, т.е. единству, в котором мышление /"дианойа"/ и язык /"глосса"/ не следовало различать. "Глосса" (метафорическое использование названия органа в полости рта) относилась к особенностям чужой речи и не была предметом размышлений. Предметом был логос – звучащая мысль, или мысль, реализуемая как текст (соответственно, "Об истолковании" и "Поэтика"). Иначе, логос – это речь, несущая мысль, от "легейн" – "говорить". Начала грамматики у Аристотеля имели практический смысл в педагогике диалогического мышления и методике текстообразования, в целом же его систему можно определить как нормативную теорию логоса.
Появление грамматических описаний как таковых в Александрийской школе было определено новыми филологическими практиками на материале разных "глосс". В библиотечной работе аппарат Аристотеля встретился с буквой ("грамма"), и здесь термин "грамматика", ранее значивший у греков просто "грамотность", выступает в его нынешнем значении. Однако он по-прежнему относится к логосу, а язык, т.е. материальная сторона логоса, самостоятельным объектом не мыслится. Одновременно в Стое появляется термин "синтаксис", но он тоже понимается как синтаксис форм логоса. Прокламация "логики" у стоиков и "грамматики" у александрийцев вовсе не означает, что уже есть "наука о мышлении" и "наука о языке".
Александрийские по своим корням грамматики Доната (IV в.) и Присциана (VI в.) представляли необходимую непроблематизируемую догму в культуре мышления Средних веков, вплоть до Возрождения. Вея герменевтическая работа в экзегезе начиналась е грамматического определения ad litteram, "от буквы", и лишь затем следовал переход к интерпретации по другим смыслам. Богословско-догматический характер этих мыслительных опытов предполагал, что грамматика в свою очередь догматически зафиксирована и во всяком случае никакому "развитию" не подлежит. Когда историки языкознания говорят о "застое лингвистической мысли" в Средние века, они попросту игнорируют то обстоятельство, что грамматика – еще не наука, и что в контексте средневековой культуры грамматика не могла, потому что не должна была жить в чуждом ей режиме науки. И тем более не замечается то существенное обстоятельство, что язык (lingua), когда о нем вообще шла речь, мыслился в традиции логоса,
"Идея языка" (выражение К.О. Апеля: Apel, 1963) – это возрожденческая идея. Только когда утверждается равномощность народных linguae с латынью в аспекте "элоквенции" (т.е. логики – диалектики – риторики), и народные языки становятся главными языками литературы, тогда появляются грамматики народных языков – кастильского и португальского в Иберии, флорентийско-тосканского в Италии, и они пишутся для иноземцев. Здесь впервые грамматика уже понята не как грамматика языка-логоса, а просто как грамматика языка. Грамматика теперь – форма предъявления языка миру; значение этого культурного жеста: "Вот – кастильский язык". В обращенной рефлексии от иностранного языка свой язык осмысляется как родной (Weisgerber 1948). И когда в XVII веке в контексте зарождения дисциплинарных наук создается "Грамматика общая и рациональная" Пор-Рояля, она –"общая" в том смысле, что не показывает некоторый язык, а рассуждает о языке на материале разных языков, и она "рациональная" в том смысле., что язык и языки соотнесены с ratio, логосом. Здесь в самих процедурах, разумного изложения выделяется язык как становящийся научный объект, отслаивающийся от тотального логоса. Вопрос "Что такое язык?" и дооформление научного объекта язык принадлежит более позднему времени (конец XVIII – начало XIX в.).
В каких отношениях поучительна для нас эта история? Во-первых, наша привычка мыслить мышление и язык как две сущности и спрашивать об "отношениях языка и мышления" – это унаследованное нами культурное обыкновение последних 300 лет, и оно затрудняет наше понимание культуры Античности и Средних веков. Но та культура показывает нам, что такое различение не обязательно. В самом деле, и в ХХ веке можно обнаружить вполне современные работы, которые по жанру возможно отнести к нормативным теориям логоса; примеры – "Опыт и суждение" позднего Гуссерля, "О строении атрибутивного знания" раннего Щедровицкого. Трудность таких опытов, естественно, заключается в том, что приходится работать по ту сторону нововременных концептуализаций, одновременно с ними считаясь, располагая "языком" и "мышлением" как разными понятиями. Но заметим, что такие опыты – не игра в бисер культурными данностями, в них содержится вполне конструктивный современный импульс. Щедровицкому, кажется, никогда не было интересно размышлять о языке как отдельном явлении, вне его связи с мышлением и деятельностью, В этой части он – аристотелист, и в тех редких случаях, когда он предлагал грамматические решения, они бывали вызывающе аристотелевскими ("Суп" – подлежащее, а не дополнение в предложении "Суп сварили вчера" и т.п.). Чтобы понять, что это – не споры об истине и вообще не схоластические споры, требуется некоторое углубление в суть дела на основе генетической реконструкции сущностей-понятий. История дает нужные подсказки.
Аристотель отделяет "логос" от "фюсиса", используя аппарат грамматики. Теперь становятся возможными вопросы о Боге над миром, о законах мышления и т.п. Арно и Лансло в совокупном логосе отделяют "язык" от "мышления", используя аппарат грамматики. Теперь возможны вопросы о соотношении языка и мышления, об универсалиях языка и т.п. Оба шага абстракции ("логоса" от бытия человека и "языка" от логоса) означали существенный прогресс мышления, науки и радикально расширяли возможности освоения действительности. Но они одновременно делали скрытым и неосознаваемым тот факт, что ни мышление, ни язык, как говорил Маркс в "Немецкой идеологии" (и независимо от него Хайдеггер в лекциях 1943 года о Гераклите) не представляют собой независимых реальностей, "особого царства", что они – "проявления действительной жизни", я бы сказал – естественные отправления человеческого существа. Абстрагируя их, мы совершаем "категориальную ошибку" в смысле Райла, невероятно продуктивную в культурной истории; но всякий раз, когда требуется перепроверить основания нашей картины мира, необходимо начинать с деконструкции понятий и восхождения к здравому смыслу по ту сторону абстракций.
Если принять упрощенную формулу "Щедровицкий против Лингвиста", то бесполезно спрашивать, кто "прав". Следует спросить, в духе методологии и вообще в духе современного мышления, в какой мыследеятельности мы обретаемся в одном и в другом случае, какова феноменология в одном и другом подходе, каковы внешние социокультурные оправдания для одной и для другой позиции. Мы, современные в этом смысле герменевты, в конечном счете, оправдаем то и другое, но сможем, если надо, положить на весы "Щедровицкого" и "Лингвиста" и посмотреть, кто окажется "слишком легким".
Главное же поучение, которое мы можем извлечь из истории европейского языковедения, относится к феномену языка. Мы видели, что выделение и полагание языка как автономного феномена произошло с использованием аппарата грамматики и прямо в терминах грамматики. В этом смысле грамматическая точка зрения конститутивна для языка как феномена, но также и как объекта в научном знании. Лингвистика как научное знание о языке могла вырасти только из грамматики, поскольку грамматика – тот единственный язык, на котором можно было говорить про язык. Но – продолжим восхождение к истокам – грамматика сама проистекает из задач филологической работы по письменным текстам и сама возможна только в формах письма, кодирующего логос. Увидеть язык как особую действительность можно только, если смотреть на говорящего человека через двойную призму грамматики и письма. Когда эта двойная призма делается культурным обыкновением, языковед (лингвист) за каждым явлением речи уже "видит" язык, который можно "выявить" как парадигматическую основу речи, и при этом лингвист не осознает своей двойной призмы, исключая ее вместе с самим собой как субъектом в объективирующем мышлении. Так язык становится "естественным" языком.
Чтобы текст мог свидетельствовать о речи как языке, он должен быть сопровожден грамматикой. Феноменально речь первична, феноменологически язык всякой речи вторичен относительно грамматики. Но грамматика зависит не только от письма, но и от факта различия глосс, т.е. особенностей речи. Именно тот факт, что финикийцы говорят не как греки, а Гомер говорил не как александрийские современники, создает социосмысловую необходимость в появлении грамматики как способа предъявления языка, например, при Александрийской библиотеке. Как мы знаем, идея языка в Возрождении в свою очередь связана с выдвижением рядом с латынью языков-конкурентов, по поводу которых появились грамматики. Собственно, "язык"–"глосса" – это не тот факт, что люди говорят, а та специфика, как они говорят в другом месте в отличие от нас. Иначе люди просто говорили бы, а не "говорили на языке". Но с развитием лингвистики язык-объект стал пониматься натурально. Идея, что он есть "система" (Дж.Х.эррис ®Э.Б. де Кондильяк ® В.фон Гумбольдт), и далее – что он есть система единиц и правил, делает его субстанциально определенным. Академии языка, начиная с XVI века, создают систематические словари и грамматики и осуществляют в материале язык сообразно уже наличной в культуре идее языка. Значит ли это, что у народов, не имеющих Академий и не пишущих грамматики, "нет языка"? Разумеется, не значит, феномены живут в обращенном времени, поскольку конститутивная для языка точка зрения опрокидывается на континуумы древних текстов и на континуумы речи народов, вообще не имеющих письменности. Но эта конститутивная интенциональность сама есть у нас продукт истории культуры, и она искусственно производит языки из естественного материала речи (еще точнее – говорящих человеческих сообществ). Все это означает, что искусственность языка принадлежит к его естественным свойствам, более того – она реально оестествляется в окультуренной речи последующих поколений. Уразумев эту совокупность обстоятельств и факторов, мы можем отвечать на вопрос, в каком смысле язык существует, в каком – нет, в каком смысле язык является естественным, в каком – искусственным.
Когда Щедровицкий обсуждал процессные схемы мыследеятельности, он обычно рисовал две стрелки из "прошлого" в "будущее", символизировавшие две разных логики: мы можем обсуждать переход как организуемый, т.е. методелогически-прожективно, или как протекающий, т.е. в исследовательской манере. В первом случае объект – "искусственный", во втором – "естественный". Но, определяя язык как естественный объект, мы не вправе утверждать, что в реальности его нет целей и стратегий человеческой деятельности. И наоборот, определяя язык как создаваемый языковедами, мы не должны отрицать у него вообще всякие естественные свойства. В частности, если грамматист описывает язык потому, что языки разные, то описание должно участь факт их различия, и естественные свойства особенного языка (специфической речи) включаются в описание как познанные свойства, а не приписанные. Это – естественный ("естественный" по естеству грамматики) научный момент всякого грамматического описания.
Итак, у языковедов (лингвистов) есть основания усматривать в языке естественное начало. Но явная натяжка – абсолютизация этого начала в непроблематизируемом понятии "естественный язык", которое языковеды распространяют и на феномен иностранного языка, понимая под этим естественный язык, изучаемый как язык другой страны. Собственно говоря, в логическом пространстве лингвистики вообще нет места для понятий "родной язык" и "иностранный язык", но эти понятия есть у языковедов-методистов, которые, тем не менее, свои теории языка заимствуют в лингвистике. Здесь есть серьезная методологическая проблема, знакомая Щедровицкому; она разрабатывалась группой языковедов-методологов Северо-Кавказского научного центра высшей школы.[2]
Самым характерным свойством иностранного языка является его отдельность от его носителей. В этом смысле он просто не язык. Но лингвистические непрописанные онтологии языка имеют это же самое свойство – человек как носитель языка предполагается, но в определения языка не входит. Больше того, когда отечественные лингвисты обратились к прагматике, они заговорили о "человеческом факторе в языке"; это звучит как "человеческий фактор в мышлении" или "человеческий фактор в любви", но профессиональные лингвисты были выше здравого смысла. По замечанию Волошинова-Бахтина, еще в 20е годы XX века, "лингвистика изучает живой язык так, как если бы он был мертвым, и родной – так, как если бы он был чужим" (Волошинов 1929: 92, сн.1). На основе наших рассуждений выше мы уточняем:
а). Представление об автономном языке связано по истории и по сути с феноменом иностранного языка.
б). Лингвист может изучать язык только в записанной форме, т.е. отвлеченной от ситуации речи, как если бы этот язык был мертвым.
Но надо добавить к этому еще и третье соображение:
в). Лингвист, принявший отвлеченный от носителей язык за язык как таковой, фактически заблокировал себе путь к пониманию на теоретическом уровне (не только родного, но и) иностранного языка. Ведь если мы методологически не беспросветно наивны, мы должны спросить, при каких организационных условиях язык может начать существовать отдельно от его носителей. В этом значимость проблемы иностранного языка для общего языкознания.
Иностранный язык задан к освоению теми, кто говорит не на нем. Это – конститутивная для него интенциональность. Требуется взять язык в одном этническом месте и передать его в другое. Мы поймем устройство феномена иностранный язык, если зададимся вопросом, что значит, в идеале и на практике, "взять" и "передать" язык. Язык "берется" в образцовой форме академических описаний, т.е. как реальный, воплощенный и отдельный от речи другой язык, из него делается отбор "языковых средств", которые иерархически распределяются по степеням доступности на последовательных этапах обучения, этот материал языка преобразуется в систему упражнений, которые методист создает и перепоручает учителю, работающему с учащимися. В актах обучения эти превращенные формы нормативного чужого языка должны быть сделаны основанием речевых (в широком смысле) иноязычных навыков; результат отображается на формы речи того народа, у которого "взят для передачи" язык.
Центральной функцией в этой системе является функция методиста, и если бы нам понадобилась теория иностранного языка (как иностранного, и как языка!), то конструкт "идеальный методист" должен был бы быть встроен в сам теоретический объект "иностранный язык". В этой ксенолингвистике становление иностранного языка как языка означает его фактичность как иностранного.
Естественно, что вопрос о порядке языка в ксенолингвистике будет принципиально другим по содержанию, чем вопрос о порядке языка в лингвистике. Жестче это формулирует О.В. Карасев: другим является сам статус упорядоченности (Пути 1992: 64).
Порядок языка в лингвистике определяется грамматикой с ее категориями, которые изначально были категориями логоса и частично оказались обессмысленными, когда грамматика отреклась от логоса. Порядок языка в замысле ксенолингвистики определяется технической установкой на методическую трансляцию языка через межэтническую границу в обучающих системах. Может возникнуть впечатление, что только иностранный язык, сущность которого постигается в технологической рамке с обязательным домысливавши целевой интенциональности, искусственен. Но исторический анализ показывает, что естественность языка вне этой рамки – результат переслоения смысла в истории: установка на объективацию в научном подходе сделала невидимой конструктивно-техническую природу грамматики вообще. Грамматика выявляет язык, предлагая порядок, накладываемый на континуум речи, и этническая специфика речи этим должна быть схвачена, но это не означает, что выявленный язык был языком безотносительно к этому акту и мог содержать в себе требования к будущей грамматике. В их взаимном отношении участвует третий "игрок", мыслекоммуникативный фактор, тематизированный в древнегреческом мире как "логос". Логос, осмысляющий себя, производит грамматический аппарат, который начинает показывать язык как материальную сторону логоса. Познание речи-мысли как языка совпадает с созданием языка как культурной формы для речи-мысли. Но это обстоятельство может пониматься только в контексте с исключенной лингвистикой, ибо она редуцирует язык к теоретическим мыслимому "объекту", в котором с необходимостью исключены свойства той действительности, в которой грамматика еще понятна.
Щедровицкий не раз констатировал отсутствие такого определения языка, с которым можно было бы приступить к назревшим проблемам языкознания вообще и лингвистики в частности. Если бы ему предложить мое данное выше определение языка как записанной речи с точки зрения грамматики, он мог бы найти его интересным, поскольку феноменологически корректным, но ни в коем случае не достаточным. Ведь я пока определил язык, отдельный от тотального логоса, а современные проблемы языка в разных науках, включая саму лингвистику, ставятся в более широких рамках. Язык, взятый имманентно, "в себе и для себя", как выразились издатели соссюровского "Курса общей лингвистики", – так понятый язык только условно может считаться языком. Иначе говоря, "языковость" языка заключается в его органической связи с мышлением, коммуникацией, деятельностью, интерес Щедровицкого к языку был частью его интереса к логосу, каковой он сам называл "языковым мышлением", начиная с ранних работ. Это же было темой его кандидатской диссертации 1964 года.
Отечественная лингвистика с конца 50-х годов повернулась к структурализму и соссюровской традиции языка как системы знаков. В мировой лингвистике это было время заката структурализма, и в СССР своевременно были поставлены актуальные вопросы о "лингвистике текста", далее, синхронно с Западом, о "прагмалингвистике", и затем о "когнитивной лингвистике". На практике в 60-е годы и далее все вопросы лингвистов уже были новыми, но при этом не ставилась задача переопределить язык онтологически. Очевидно, следовало разобраться с понятиями знака (уже не по Соссюру), речевого акта, речевой деятельности, текста, дискурса. Здесь проявляется парадокс, замеченный Соссюром: может быть построена наука о системе языка (langue), возможна в другой логике наука о речи (parole), но не может быть связного знания о langage, т.е. о языке как единстве langue и parole. Но лингвистика, начиная о 60-х годов, решила, что Соссюр необязательно прав. Начались исследования по тексту и речевой деятельности, поначалу с допущением, что речь/текст – тоже "система" и тоже – "система знаков".
В этом была проблема. Среди лингвистов ее четко отрефлектировал Эмиль Бенвенист на одной из философских конференций 60-х годов (Benveniste 1967). Если брать язык имманентно и при этом определять его как систему знаков, то "знак" относится не к связке слова и предмета, а к связке "означающего и означаемого" внутри слова. И если лингвистика языка – часть "семиологии" в соссюровском понимании, тогда "означаемое", значимость элемента языка в системе, семиотична, опять же в смысле Соссюра, но не семантична. Только на уровне предложения/высказывания начинается семантика как таковая, она определяется актом предикации и не характеризуется "употреблением", поскольку всякий раз актуальна и однократна. Это – область исследования "дискурса". Заметим, что понятие дискурса может быть свободно от психологических ассоциаций, которые Соссюр считал неизбежными в понятии "речи". Но и у Бенвениста получается, что лингвистика дискурса вкупе с семантикой – это другая лингвистика, в которой значение высказывания несет мысль и осуществляет референцию, а значение слова в лингвистике дискурса – уже не знак (соссюровский); правила его употребления понимаются примерно по Витгенштейну (вспомним в "Философских исследованиях" "языковые игры" и "грамматику слова").
В новой культурной ситуации оказалось важным вернуться к понятию знака как такового (Соссюр его исказил вполне сознательно), к полному понятию языка (редукцию которого Соссюр считал необходимым условием научности лингвистики), к традиционному понятию семиотики (Соссюр не заметил работ Чарлза Пирса, но, между прочим, Щедровицкий его тоже проигнорировал, к сожалению).
Разумеется, именно за Щедровицким, а не за Бенвенистом или британскими аналитиками, надо признать заслугу в своевременней постановке методологических вопросов в тот момент, когда лингвистика нуждалась в пересмотре своих оснований. Я выделяю в этом контексте три понятия, работа над которыми нужна в направлении, обозначенном Щедровицким: а) знак, б) речевая деятельность, в) текст.
а) Знак
Соссюровский "языковой знак" относился именно к автономному языку, а не к речевой деятельности, языковому мышлению или тексту. Но мы рассматриваем знак именно в этом, а не предыдущем разделе, поскольку вместе с Щедровицким (и, между прочим, вместе с Пирсом) попытаемся мыслить знак по несокращенному понятию.
Состояние разработки проблематики знака, охарактеризованное Щедровицким и Садовским в 1964 году (Щ. 1995: 516) через указание на источники определения, вызывает удручающее впечатление, даже если допустить, что авторы в своем перечислении были недостаточно точны. В этом списке из семи "наметившихся линий" только две действительно прямо относятся к проблематике знака: семиотика Ч. Морриса и соссюровский структурализм. Между тем проблема знака для Европы традиционна, и если бы наши авторы спросили не о непосредственных линиях влияния, а об исторических корнях, перечисление должно было бы быть примерно таким:
– Концепция знака Блаженного Августина ("О христианском вероучении" и "Об учителе").
– Дискуссии о знаке в схоластической философии, теории суппозиции.
– Британский рационализм о знаке (Дж.Локк и др.).
– Концепция языка и знака В. фон Гумбольдта и Г.В.Ф.Гегеля.
– Семиотика Ч. Пирса.
Общим моментом во всей этой значительной традиции является понимание знака как способа использования слова или вещи. Натурализм "системы знаков" возникает только у Соссюра. Заметим, что даже у Пирса, заместившего "сознание" кантовского идеализма на тотальный "семиозис", этот последний понимается как мир процессов: существуют слова, потенциальные "представители" возможных знаков, знаки же как таковые рождаются, живут и умирают в практиках. Действительность знака связана с третьей инстанцией, наряду с тем, что обозначает, и тем, что обозначается. Третье – это "интерпретант", истолковывающий знак в восприятии или учреждающий его в передаче, и это – не обязательно человек. В мире семиозиса знаки интерпретируются и учреждаются смыслами, т.е. фактически другими знаками. Пирс называл себя последователем Дунса Скота, и указанные нами моменты действительно отсылают к интересной средневековой традиции анализа суппозиций, где знак возникал через полагание отношения слова к вещи в мире, или вещи в душе, или к слову как вещи.
Если мы вникаем в семиотические тексты Щедровицкого с его разными соавторами, то сходство с теориями суппозиций и семиотикой Пирса оказывается большим, чем с любым из направлений, перечисленных Щедровицким и Садовским в указанном месте. Процитирую пассаж из их работы, который представляется мне особенно принципиальным: "Знак перестает быть знаком, если мы берем его материал только в отношении к деятельности индивида, как средство организации деятельности. Но точно так же знак с его значениями становится совершенно мистическим образованием, если мы берем его только в отношении к объективному миру, вырвав из контекста деятельности, в которой он употребляется как знак. И это вполне понятно, так как по происхождению и назначению своему знаки и являются теми образованиями, которые обеспечивают подключение индивидов к общественной культуре и отчуждение продуктов индивидуальной деятельности в форму общественной культуры" /Щ. 1995: 517/. Для понимания этого пассажа важно не упускать из вида, что для Щедровицкого не только духовная культура была парадигматичной. Мир деятельности имеет свою парадигматику, и в тех случаях, где возможны терминологические затруднения, Щедровицкий называл "деятельностью" устройство мира деятельности, а синтагматические процессы осуществляющейся деятельности называл "действованием", и оно состояло из "действий". Итак, знак должен быть конкретным, это то, что используется как знак. Так же у Августина, Оккама, Гегеля, Пирса. Но знак не может быть субъективным, он – то, что создает нашу общность в деятельности и в культуре.
Уместно указать в этой связи на "принцип логического социализма" Пирса, который означает распределенное право на интерпретацию. Вообще несхоластическая семиотика привлекательна для методолога тем, что она не оставляет места для фетиша субъективности и сознания. Щедровицкий отнюдь не отрицал содержательности вопросов о сознании и отражении., но обсуждал это в контекстах другой проблематики. Как и Пирс, Щедровицкий видел в языке и знаке ключ к постижению интеллектуального мира, знания, мышления, рефлексии и пр. И он знал, что в принципе это так и понималось в схоластике. К этому характерная полемическая цитата: "Когда есть язык, познание природы вообще не представляет задачи, а когда языка нет, то никакие познаватели природы ничего не могут сделать и стоят в полной растерянности и беспомощности перед проблемой современного мира… Иными словами, нужна новая схоластика, и пока ее не будет, пока не появятся новые Николай Орем, Р.Суайнсхед, Дунс Скот и др., до тех пор в современной наука, мышлении, представлении о мире никаких новых шагов не будет." (Щ. 1996:102).
Значительной проблемой остается отношение знака и слова. Безусловно истинно, что слово языка может использоваться и часто используется как знак. Но ложно приравнивание: слово есть знак. Слово вместе с его значением просто узнается носителем языка. Знак же понимается, то есть "определить знаковую систему значит задать всю ту совокупность отношений и связей внутри человеческой социальной деятельности, которая превращает ее, с одной стороны, в особую организованность внутри деятельности, с другой стороны – в органическую целостность и особый организм внутри социального целого" (Щ. 1995: 543). Это значит, между прочим, что "язык" Соссюра не может быть знаковой системой (там же: 544), если "знак" не превращен в метафору. Проектирование и осуществление систем знаков является известной практикой: терминологии. Термины, естественно, не просто происходят, но существуют как знаки, знаки своих понятий и стоящих за ними предметных практик. Но это не предполагает, что здесь имеет место какое-то вырождение знака, который по определению конкретен. Термин – это то, что использовано как термин, но если актуальность ситуации практики растянута на продолжительное время, то знак длится, существует в этом продолжительном времени.
Феноменологически корректное определение знака задается установкой на означивание. Таковое определяется контекстом коллективной мыследеятельности, в которой взаимно согласуются разные инициативы. Коммуникативная инициатива по этому поводу предполагает смещение в метадискурс, "слой мышления", в котором обсуждаются резоны и притязания, адекватные задаче установления норм дискурса для этой практики. Здесь определяется, что как называется по сути осуществляемого дела и, наоборот, какие выражения что значат, т.е. какие они представляют объективные содержания. "Объективные" же в этом случае значит десубъективированные. В этом деятельностном контексте знак по сути схематизируется как связь или отношение формы знака с объективным содержанием.
Содержанием знака является интерпретированная деятельность в какой-то ее части. Знак при этом часто указывает на вещь; но не отношение к предмету, а отношение к деятельности, ее рациональное истолкование в этой точке есть сущность знака.
Напрашиваются две культурные параллели:
1. Отрицание поздним Витгенштейном значения слова как отношения к предмету (денотации) и замещение этого представления "грамматикой слова". Но Витгенштейн обсуждал жизнь слова в обыденном языке; для нас важна работа знака в языке как компоненте деятельности. Жизнь слова не тождественна работе знака.
2. Повсеместное принятие в искусственном интеллекте семантики фреймов вместо значения как денотации. Фрейм схематизирует формы устройств, организованностей и стандартизованных событий, в отображении на которые машинная программа распознает образы или читает тексты. Некоторые пассажи Щедровицкого явно сходны с идеей фрейма, но методолог промысливает не технические приспособления и не стандартные положения дел, а организацию человеческой мыследеятельности.
Если принять идею знака Щедровицкого для языковедения, мне видятся две содержательные линии ее разработки:
Первая: конструирование систем знаков для практик, оснащенных блоком коммуникация, в том числе, вполне традиционно, развитие и контролируемое преобразование терминосистем;
Вторая: исследование языковых знаков, т.е. явлений языка в тех частях, где слова используются как знаки. Это предполагает анализ языка вместе с его миром, а здесь есть, помимо прочего, проблематика фиктивных миров и безденотатных слов-псевдознаков. (На существование безденотатных выражений, в том числе в теоретических мирах, Щедровицкий указывал неоднократно.)
Ретроспективно мы можем теперь спросить о правоте Соссюра в контексте его собственного дела, его университетского курса как акта. Лекции Соссюра, на основе которых после его смерти изготовлена знаменитая книга, были посвящены задаче определения научной лингвистики на уровне начала XX века. Преодоление старого позитивизма младограмматиков, у которых исчезал сам язык, "требовало" восстановления в правах представления о языке как системе. Соссюр тщательно промысливал условия возможности науки о таком объекте и предложил его онтологию как чистой знаковой формы, без "психологизма". Представление о системе языковых знаков дает словарь: он перечисляет слова с указанием на то, что они обозначают, или с указанием на слова другого языка, которые обозначают. Но Соссюр не упомянул словарь как культурную форму, к сожалению. В этом случае надо было бы спросить, почему словарь, этот инженерный продукт языковеда, строится как упорядоченное знание о словах-знаках. Как бы то ни было, но слово может так характеризоваться, а в словарной работе это даже естественно. Мы вправе сказать: существенным свойством слова является то, что оно может использоваться как знак. Но мы допускаем ошибку, если замещаем модальность возможности на модальность действительности или необходимости, и другую ошибку, если практико-техническую разумность переинтерпретируем как научную рациональность. Познание лексики в форме словаря совмещено с созданием словаря как системы лексики, но культурное обыкновение работы со словарем заключается в том, что мы прорываемся к значению слова через обозначающий знак, которым может быть (а может и не быть!) это слово.
Соссюр смог создать осуществимый проект научной лингвистики. Но обедненное понятие языка, даже в "функционально" ориентированной Пражской школе структурализма, было обречено на критическое преодоление. Вот только лингвисты, осуществлявшие в 60-е и последующие годы это преодоление, не смогли подняться до уровня Соссюра в первоначальных, простых определениях онтологии и метода. Языковедческие штудии Щедровицкого 60-х и 70-х годов – реакция на сумбур, возникший в лингвистике непосредственно после структурализма.
б). Речевая деятельность
Первый переводчик "Курса общей лингвистики" на русский язык: А.М. Сухотин в поиске эквивалента для термина langage ("язык") в отличие от langue ("язык") остановился на выражении "речевая деятельность". Справедливо считается, что перевод неточен, а лучшего варианта не предложено. Но это выражение принял Щедровицкий; надо думать, что он знал, что такое langage, но независимо от задач перевода он стал бы настаивать на том, что langage надо мыслить, переосмыслить именно как речевую деятельность (что по-французски было бы activité langagiére, но именно langagière от langage, а не langagière от langue).
Иначе говоря, когда мы говорим по-русски о языке вообще как определении человеческого существования, а не о языках русском, французском и т.д., надо главное усилие понимания направить на речевую деятельность. Именно в ней обнаруживает себя язык как язык.
Теория речевой деятельности в 60-е годы обсуждалась отечественными языковедами в связи с проблемами психолингвистики. Щедровицкий готов был обсуждать и эту проблематику (Щ. 1995: 360-366), но свою главную задачу видел в том, чтобы определить речевую деятельность в контексте общей теории деятельности.
В теории, деятельности должен, по Щедровицкому, быть схвачен тот принципиальный момент, что любая деятельность полипроцессна. В культурно-историческом представлении деятельности основным является процесс воспроизводства парадигматических норм действий. Приняв это как функциональное определение, мы можем в рамках механизма воспроизводства ставить вопросы о внутреннем устройстве деятельности как системы. И Щедровицкий утверждал (там же: 364), на мой взгляд с полным основанием, что в анализе реальных процессов речевой деятельности эта схема должна быть соблюдена. Деятельность культурно укоренена, но в синтагматике реальных речевых процессов кроме множественной парадигматики норм работают факторы индивидуальности участников.
Идея полипроцессности речевой деятельности была одновременно выражена Джоном Остином в его лекциях о речевых актах. Остин тоже вдохновлялся идеей построения общей теории деятельности, но в британской аналитической традиции. Смерть помешала ему серьезно продвинуться в этом деле, но мне представляется, что в любом случае решения британских аналитиков в исследовании деятельности будут простоваты на фоне СВДД-методологии. Однако присмотримся к полипроцессу у Остина.
Речевой акт должен, по Остину, определяться как тройной: а) локуция; т.е. осуществляется языковое выражение с его значением; б) иллокуция; т.е. тем самым реализуется стандарт речевого акта (сообщение, просьба, вопрос, заявление и т.п.); в) перлокуция; т.е. тем самым производится некий внешний эффект.
Например, я сказал "Убью гада!", и тем самым я ему пригрозил, и тем самым перепугал его, и тем самым..., и тем самым... Перлокуция может быть многоступенчатой – как вообще последствия акта могут образовать цепь.
Я не знаю, обсуждалась ли методологами специально теория речевых актов Остина, но в их дискуссиях, независимо от Остина, Сёрля и других британских аналитиков, вполне стандартным приемом были вопросы о деятельностном содержании речевых актов: "Ты сказал вот это, – что ты тем самым делал?". Заметим, что ответ автора акта свидетельствует о его интенции, тогда как эффект акта может быть другим: "Он делал то-то, а фактически сделал вот это". Иначе говоря, намерение говорящего, реакция слушающего и деятельное содержание высказывания в отображении на ситуацию могут быть тремя разными "интенциями", – момент, который у Остина-Сёрля и следовавших за ними прагмалингвистов учитывался совершенно недостаточно. Но он в явной форме разыгрывался в методологических дискуссиях в СССР. Однако, это как раз на практике. Каким образом должна писаться прагматика речевого акта и, методологически точнее, теория речевой деятельности, этот вопрос, занимавший Щедровицкого, в текстах методологов развития не получил.
Если мы абстрагируем речевой акт от его отправителя и получателя, он тоже несет интенцию. Иллокуции, как знаки, тоже конкретны и несубъективны. Если один из писателей, выступивших с осуждением Леонида Пастернака на заседании Московской писательской организации, в 1958 году, утверждает потом, что у него не было такого намерения, он-де только "выполнял партийное поручение" (Советская культура, 1988 г.), из этого вовсе не следует, что осуждения не было. Акт этого участника по жанру, т.е. по парадигматической норме, был актом осуждения, "дамнативом". Если мы строим научную психолингвистику, объясняющую речеязыковое поведение человека, то знание о нем должно учитывать социокультурную парадигму, относительно которой индивид проявляет себя как субъективный и делает то и не то, что он делает. А устройство социокультурной парадигмы – не предмет психологии, оно постигается герменевтически; поскольку речь идет о системах деятельности, то это – та герменевтика, которая органически входит в методологию.
Мне представляется (насколько я понимаю, вполне в духе мышления Щедровицкого), что необходимо обсуждать в этой связи не только отношения лингвистики и психологии, но (может быть, даже в первую очередь) отношения лингвистики и социологии, или даже, по ту сторону вопросов о возможных научных синтезах отношения языка и социальности. Здесь мы встречаем продуктивную подсказку со стороны Юргена Хабермаса, представителя другой, чем СМД-методология, линии неомарксизма.
Примерно в 1970 году Хабермас поставил вопрос и прочитал специальный курс лекций в Принстонском университете "О лингвистическом основании социальных наук" (немецкий оригинал в: Habermas 1984). Хабермас ставит вопрос об условиях возможности социальности вообще, намечая в перспективе перестройку социологии на более фундаментальном основании, чем до сих пор, и приходит к решению о коммуникативной основе всякой социальности. Атом социальности создается коммуникативным (речевым) актом. Нет надобности повторять здесь его аргументацию, связанную с преодолением и продолжением понимающей социологии, равно как и мою альтернативную аргументацию (Литвинов 1998-1999). Задержимся на ключевом моменте, по поводу которого должны бы вступить в диалог два направления неомарксизма.
Хабермасу в той попытке "перепостроения исторического материализма" нужна была лингвистика, для которой открылось место в основании онтологии социальности. Но это – лингвистика как проект, поскольку ни одна из существующих лингвистических систем в этой роли выступать не может. В ней тип мышления заимствован у Хомского (замысел "порождающей теории общества"), принцип категоризации речевых действий - у Остина и Сёрля, понятие "грамматики" у Витгенштейна, который, как мы помним, мыслил в синтезе языки и формы жизни. Синтез Хабермаса обоснован от социологии, еще не существующей в этом виде, и сомнительно, может ли он так быть реализован на деле. Понятно, что, например, универсальная прагматика, "врожденная" обществу (по аналогии с Хомским), не существует как знание, и неизвестно, состоятелен ли желаемый конструкт. Ясно, что речевой акт должен быть взят материалистически (как базовая категория в альтернативу к недостаточно фундаментальной "практике" у Маркса, ведь практика вторична относительно мышления), – но здесь не обойтись без обращения к вопросам о смысле и содержании в их материальном бытии. Ясно также, что аналитика Витгенштейна не рассчитана на теоретическое перевыражение, и его понятие грамматики работать не будет, поскольку эта "грамматика" попросту не пишется и не должна писаться.
Совершенно очевидно, что по сложности задача Хабермаса относится к классу таких задач, какие в то время решались методологами в СССР. Наследник Франкфуртской школы не располагал средствами для решения таких: вопросов. Он вышел из положения, оставив в стороне вопрос о лингвистическом основании социальных наук и переключившись целиком на построение теории коммуникативной деятельности, молчаливо предполагая, видимо, что те, более ранние вопросы, если будет надобность, как-то будут решаться.
К проблематике коммуникации и к мышлению Хабермаса мы еще обратимся в четвертом разделе, а пока нам надо вернуться к размышлениям о речевой деятельности в ее отношении к жизненному миру. В мышлении Щедровицкого и заданной им традиции вопросы о фактичности смысла, значения, содержания ставятся и решаются как вопросы осуществления в материале того, что сначала реально как слово и как задача. "Смысл" как культурный смысл осуществляется в такой-то (схематизируемой с человеческими фигурками) системе отношений. В герменевтически обращенной версии – аналитика смысла возможна как реконструкция отношений, имплицирующих и порождающих смысл. Смысл как условие возможности самих этих отношений – третья версия мышления на материале этих же конструкций. Это относится к тем средствам, отсутствие которых у Хабермаса мы констатировали.
Напомню одно из схемотехнических решений такого рода вопросов. Частые в методологической мыслительной работе трехслойные схемы включают, например:
а. нижний слой: деятельность, которая может быть рассогласованной между фигурками;
б. средний слой: речь по поводу деятельности, помогающая восстановить согласованность;
в. верхний слой: речь по поводу этой речи, категоризирующая в мышлении отношения второго и первого слоя как знаковые отношения, т.е. объективно-содержательные.
На самой схеме изображены только фактические материальные образования, но мы говорим о "деятельности", а не "поведении", в нижнем слое именно потому, что этот слой интерпретирован вторым слоем; мы говорим о "речи", а не о "сигналах", потому что это – по поводу деятельности и оснащено метаречью; и мы говорим о "мышлении" по функции метаречи относительно отношений речи и деятельности. Возможный ответ Хомскому: если что-то врождено человеку в отличие от животного, то это – способность выстраивать отношения этого типа, в которых материальные акты проявляют себя как акты смыслополагания. Возможный ответ Хабермасу и, походя, философской антропологии: все остальное в человеке – развитие этой способности в стаде, в результате чего человеческое стадо преобразуется в социум. Верно и обратное: уже наличная социальность воспроизводит и изощряет эту способность человека-биоида. Далее, в зависимости от уточненного вопроса относительно слоев первого и второго мы получаем "смысл", "значение", "содержание" в их реальном бытии. Разумеется, мы полагаем, а не отражаем эту реальность, но мы называем ее именно реальностью, потому что в ней перечислена онтологически необходимые условия реального события, или даже существования смыслов, значений и содержаний.
О постижении реальности через полагание следует смотреть в (Щ. 1997, особенно с.524-525 и далее по тексту.) Важно, что Щедровицкий и методология в отличие, например, от Хомского и всякого рода когнитивистов, не апеллирует к голове и мозгу, в которых, разумеется, выполнены биологические предпосылки мышления и речи, – но ничуть не более того. Речь происходит между людьми, мышление (как говорил Щедровицкий, нечаянно повторив Пирса) происходит на доске. Цитата: "Я все время настаиваю на том, что мышление людей есть функция от используемых ими знаковых средств, а отнюдь не функция нашего сознания. Человек мыслит не головой, а вещами и знаками..." и т.д. (Щ. 1997: 343).
В традиции мышления Щедровицкого речевая деятельность заслуживает особого внимания, если верно, что существование человека и как социального, и как культурного, и как мыслящего существа коренится в каких-то свойствах того эмпирического факта, что "человек говорит". Схематизмы методологии – и пока никакая другая школа науки и мышления – делают возможными ответы на вопрос, что значит, что человек говорит.
Хабермас был прав в 1970 году: лингвистика должна быть вызвана к барьеру. И если она сегодня не может ставить главных вопросов о языке, следует требовать, чтобы она (она?) научилась это делать завтра. При этом Хабермас видит новые задачи лингвистики не в полном объеме, а только под углом зрения критики социологии. Вопросы Щедровицкого фундаментальнее.
Хабермас не поставил вопрос, который в его ситуации поставил бы методолог: об онтологии социального факта. Старое определение Дюркгейма в терминах обыкновений как "вещей" едва ли может быть принято как онтологическая картина. В русле идей Хабермаса следовало бы возобновить вопрос "Из чего состоит общество?", когда-то отвергнутый Марксом в его отрицательном определении: Общество не состоит из индивидов; общество – это категория, выражающая отношения... и т.д. Поскольку в XX веке и далее социология существует как эмпирическая наука, приходится опять спрашивать, из чего же состоит реальное общество. Минимальный морфологический набор в русле идей Хабермаса такой: общество состоит из людей и текстов. Тексты как следы коммуникативных актов и как реифицированные смыслы присутствуют в пространстве жизненного мира и социальной системы в качестве категоризаторов и осмыслителей форм жизни. Как человек поднимается над стадностью? Произнесенное слово, независимо от конкретного смысла, делает действительность отношений обсуждаемой. Уточним: не тот факт, что слово говорится, а тот следовый факт, что оно сказано, что оно присутствует в ситуации как сказанное перед этим, истинно важен. Видимо, этот момент когда-то был схвачен античными языковедами в понятии "лектон"; стоики отвели "лектону" место в своей системе семиотических понятий.. Но мы знаем о значении их категории только на основании косвенных свидетельств, поэтому можем считать, что это мы, озабоченные проблемой Хабермаса, вводим понятие "лектон", т.е. "сказанное", и предлагаем брать язык не как грамматику (Хомский), не как деятельность (Остин), не как словарь (расхожее представление), а как "лектику", знание о следах речевых актов, присутствующих в социальной фактографии в качестве социогенных.
Хорошее это решение или плохое, в данный момент неважно, не в этом задача данной публикации. Важно то, что определенным образом устроенное мышление, называемое методологическим, позволяет производить научные новации в точном соответствии с проблемной ситуацией и независимо от рамок сложившегося научного предмета. Заметим, кроме того, что даже плохое решение может проявить себя как продуктивное в разработке. Если главная форма "лектона" – печатный тиражированный или устный паремический текст, то постоянное присутствие лектона определяет и возможность социальной системы (тексты законов), и возможность социальных обыкновений (народная мудрость).
У Щедровицкого не было понятия лектона, но он иногда говорил о "речевых текстах". Однако вопрос о тексте должен быть рассмотрен нами более основательно.
в. Текст
Щедровицкий многократно говорил "текст", указывая на стрелку на схемах от говорящего к воспринимающему. Тем самым он в своих анализах деятельности как бы отделял лектон от акта, то, что сказано, от того, что сделано или делается тем самым. Наверняка он осознавал условность такого употребления слова "текст", поскольку иногда обсуждал и текст как таковой, например, на конференции 1974 года по "лингвистике текста" в Москве. Оправдание для условного использования слова "текст" в том, что высказывание дискутанта можно записать; тогда оно изымается из актуальной ситуации и анализируется как материализованный смысл по отношению к памяти о ситуации. Таким образом, нельзя сказать, что Щедровицкий некорректно употреблял слово "текст", но можно определенно сказать, что тексту как таковому (феноменологически: тексту как тексту) он не придавал того значения, которого текст вроде бы заслуживает в деле, основанном Щедровицким. Я сделаю мою попытку восполнить этот пробел, понимая, что сам Щедровицкий сделал бы это иначе и, видимо, лучше.
Если речевая деятельность – форма события языка, в одном из модусов, то текст – форма его существования, опять же не единственная, но повсеместная. Теоретическая лингвистика принимала текст как источник языкового материала, а когда решила принять его как объект, то просто соединила его с речью, назвав "текстом" любое связное образование в любом материале языка. Как и в случае с Щедровицким, лингвиста надо оправдать: это употребление корректно в той мере, в какой всякая речь может быть записана и проанализирована как текст. И пока речь идет только о целостности и связности, больших речеязыковых образований, такое силовое соединение может быть оправдано. Но есть давно поставленные в культуре и частично забытые вопросы, обсуждение которых требует брать речь как речь, а текст как текст и не позволяет их смешивать. К ним относятся уже известные нам вопросы о возможности знака и о возможности грамматики.
Еще в V веке Блаженный Августин, фактический основатель семиотики, различавший знаки и метазнаки (без этого слова), задался вопросом, каким образом знак может существовать. Ведь слова улетучиваются, соприкасаясь с воздухом, и длятся не дольше, чем их звучание; поэтому люди "с помощью букв сделали из слов знаки". Так звуки голоса, говорит он, становятся видимыми для глаза, но не как звуки, а как знаки. Важнее, добавлю я, что они теперь могут присутствовать не как память о сказанном, а как сказанное в собственной форме существования. В "Грамматике Пор-Рояля" в XVII веке еще есть отзвуки этого решения Августина, а последующая лингвистика отбросила его как несущественное. Ее "фоноцентризм" (Деррида) диктовал ей понимание письменных форм как всего лишь дублирующих устный язык.
Мы в нашем втором разделе обратили внимание на то, что грамматика, определяющая язык как феномен, сама возможна только по поводу записанного языка-речи, т.е. на материале текста, и сама она возможна лишь как текст. Размышляем ли мы о грамматике или о знаке в аспекте условий их возможности, мы в обоих случаях приходим к тому, что письмо феноменологически первично. Проблеме первичности письма посвящена одна из ранних книг Жака Деррида о "грамматологии". Деррида – современник и ровесник Щедровицкого, Хабермаса и Хомского, но дело не только в том, что интересно устанавливать между ними коммуникативные отношения, в которые реальные люди почти или совсем не вступали. Деррида при всей экстравагантности и, я бы сказал, недостаточной самодисциплине его мышления, прошел школу феноменологии Гуссерля и вопросы ставил на уровне своего времени. Его вопрос о грамматологии существенно дополняет наши вопросы о знаке и лингвистике, – при том, что истинной методологии у него еще меньше, чем у Хабермаса или Хомского.
Чтобы лучше понять идею Деррида, спросим для начала, что собственно происходит, когда мы уже вроде бы существующий языковой знак наделяем еще одним знаком, письменным знаком того звука, который значит. Пока лингвисты натуралистически изолируют звуковой язык, они отвечают, что ничего особенного не происходит, язык остается тем же самым языком. Но если мы восстановим ту позицию, с которой язык "до письма" был определен как "этот самый" язык, мы обнаружим, что как раз этого до письма не было. Язык, если его понимать как парадигматическую систему возможностей речи, записан. В этом качестве он понятен. Натуралистическая точка зрения на язык требует, чтобы языковед был исключен как "субъективный фактор", а язык, как "объект", при этом мыслился в том же качестве, в котором он понятен в записях языковеда. Не будем спешить с утверждением, что это невозможно. Это можно себе помыслить в том случае, если предположить, что фактор, оформляющий язык нужным образом, заложен в самой природе языка как речевой деятельности, т.е. что язык в себе несет начало письма. У Деррида французское слово écriture обозначает и известные формы письма, и этот домысливаемый фактор, абстракцию, позволяющую в океане речи усматривать язык, например, в виде системы знаков. Я предложил (Литвинов 1998: 188) не расширять в манере Деррида традиционное понятие письма, а абстракцию, введенную им, назвать "скриптурой", т.е. возвести французские слово к его латинской основе и в этой форме далее обсуждать.
Самая явная трудность мыслить язык в терминах скриптуры заключается в известных исторических фактах. Мы знаем, когда и как делалось большинство из систем письма, и знаем, что в них кодировался уже существующий язык. Как быть с бесписьменными языками? Деррида дает единственно возможный для его подхода ответ: это иллюзия, бесписьменных языков не бывает. В наших терминах: не бывает языков доскриптурных. И это значит, что надо отвечать на вопрос, что есть и каким образом материально реализована скриптура в тех языках, где не институционализировано письмо.
В порядке мысленного эксперимента представим себе древнего методолога, который мыслит по Щедровицкому и говорит, например: "На самом деле знаков еще никогда не было. Но была идея знака и связанные с ней жизненные смыслы. Мы должны принять установку на создание условий и специальных средств, которые могут превратить "знак" в предмет мысли и реально существующую вещь." Результатом методологических усилий будет в лучшем случае инскрипция (буква, иероглиф), но нет никакой естественной необходимости именно в этом решении. Однако что же еще возможно? Деррида говорит: рисунки, зарубки, насечки, узелки и прочие средства запоминания, относительно которых выстраиваются и движутся жизненные и речевые смыслы, – но это, говорит он, только часть дела, верхняя часть айсберга. Поиск фактов скриптуры – не наше дело, оставим эту эмпирическую задачу этнографам, а себе оставим идею.
Самое важное преимущество концепции первичности скриптуры заключается в том, что теперь можно мыслить знак и язык без всякой мистики. В инскрипции знак делается существующим, присутствующим в мире, до инскрипции он в лучшем случае происходил. Можно ли нечто происходящее назвать "знаком"? Не будем спешить с отрицательным ответом. Видимо, можно в том случае, если в знаке узнается норма знака. Можно ли помыслить норму знака при отсутствии письма? Да, если функцию, которую мы обнаруживаем у письма, будет выполнять другой род скриптуры.
Начальные условия скриптуры, делающие возможным знак как такой, внятно эксплицируются на трехслойных схемах методологии. Можно сказать, что только такое высокоорганизованное существо, которое способно производить сигнал по поводу сигнала, звук-2 по поводу звука-1, способно отнести звук-1 к чему-то, выбранному произвольно, как его означаемое; это существо способно к языку, т.е. способно с помощью звука-2 задержать во времени звук-1 и сделать его присутствующим в ситуации, а ситуацию – осознанно наличной за счет означивания. Эту идею можно возвести к гердеровскому трактату о происхождении языка, но истинное ее развитие, и теоретическое, и оргдеятельностное, возможно на схемах МД, на которых легко показывается то, что даже Жаку Деррида так трудно выговорить. В частности, схема-трехслойка удостоверяет утверждение Деррида, что мистика знака преодолевается концепцией "игры означающих", "означающего для означающего", где "означаемое" разоблачается как фетиш (денотат не обязателен). Знак возможен как конституированный через метазнак, т.е. скриптуру, и это значит, что никогда не было "естественного языка".
Записанное слово не обречено на существование в качестве знака. Оно освобождается от своей знаковости и опять выступает как слово, в том числе в записанной форме, но в любое время может снова быть сделано знаком, например, в мышлении. Знак, говорил Гумбольдт, это логический заместитель слова (1984: 317 и др.).
Напротив, записанная речь становится текстом, чтобы оставаться текстом. Текст, воспроизведенный устно, есть звучащий текст, а не речь в точном смысле слова. Текст – самостоятельный феномен человеческого мира. Письмо делает возможной фиксацию речи в виде текста для подъема в культуру, но сама эта возможность непосредственно вызывает к жизни тексты, которые уже не являются записанной речью, а сразу претендуют на место в культуре, в мировой библиотеке.
Щедровицкий иногда интерпретировал понимание текста в точном соответствии с пониманием речи: я понял "это" в том случае, если теперь знаю, как мне действовать в ситуации. (См. его опубликованное выступление в пятигорском семинаре "Герменевтика": Щ. 1992). Не отрицая осмысленности такого решения, я считаю его частным. Считаю методологически целесообразным задержаться на феномене чтения, в свете которого феномен текста может быть понят более основательно, ибо текст, очевидно, характеризуется построенностыо под задачу чтения, в его устройстве сняты интенциональности читателя и автора.
Особенность акта чтения определяется тем, что читатель смотрит на язык сообщения, имея его перед собой в пространстве, тогда как в устной речи он только слышит его во времени. В письменной речи (тексте) сказанное (смысл) дано вместе с механизмом его накопления. Другая особенность заключается в том, что содержание текста не завязано на ситуацию; ситуация чтения отдельна от общения и жизнедеятельности, в ней выстраивается понимаемый мир, альтернативный актуальному. Как обсуждать эти явления методологически?
Щедровицкому его молодые поклонники часто задавали вопросы, общий смысл которых можно выразить так: "Как можно стать умным?" У методолога был на эти случаи стандартный здравомысленный ответ: "Надо читать хорошие книги". Этот нерефлектированный совет как раз в нашем случае заслуживает анализа и приведения к эксплицитному смыслу.
В понимании сообщения базовым условием является владение языком, т.е. узнавание слов в конструкциях с их значениями. Это равно значимо для восприятия на слух и для чтения. Но собственно понимание, как таковое, происходит как распознавание интенции сообщения: в устной речи в отображении на общую ситуацию говорящего и слушающего, в чтении же оно означает реконструкцию, "вычитывание" из текста его "мира". Обсуждать особенность чтения как мыследеятельности следует, соответственно, на таком материале, где этот "мир" нетривиален, т.е. на более или менее взыскательных текстах, "хороших книгах".
Перед читателем – вязь слов, в которой он узнает язык и должен "извлечь смысл". Метафора извлечения создает иллюзию фактического присутствия смысла в тексте. Но методолог (равно как и герменевт, и французский семиолог) знает, что смысла в такой плоской действительности нет. Мышление читателя является "респонзивным"(термин Б. Вальденфельса): он принимает текст как смысловой вызов и должен провести работу над собой, чтобы сделать себя сомасштабным этому тексту. Читатель строит свою собственную мыслительную конструкцию таким образом, чтобы лежащий перед ним текст мог быть выражением его, читателя, мысли. Когда он этого достигает, он "понял текст", хотя этим не гарантировано совпадение его мысли с мыслью создателя текста; но такое совпадение и не нужно, и вообще задача тождества двух мыслей бесперспективна и избыточна во всех случаях, что в принципе было понято уже Гумбольдтом.
Я настаиваю на значимости читательской, а не авторской интенциональности в определении феномена текста. Хотя читатель исходит их пресуппозиции авторства ("Что он хотел нам сказать?"), а автор в свою очередь предвосхищает позицию читателя, отрабатывая свою конструкцию с точки зрения читающего, и в этом смысле каждый из них представляет обе релевантные точки зрения на текст, однако же для пишущего автора текст существует в будущем, в замысле, т.е. в модусе возможности; для читателя текст существует в настоящем как написанный в прошедшем, т.е. в модусе действительности. Именно для читателя текст уже есть текст, "в соединении интенциональности с очевидностью" (выражение феноменолога В. Орта).
Методология принципиально берет существование человека в мыследеятельности с его культурным измерением. Широко дискутировалась "схема воспроизводства деятельности и трансляции культуры", изображавшая параллельно два отдельных процесса: слева – цепочка последовательных, социетальных ситуаций, справа – цепочка последовательных культурных образований. Процессы должны моделироваться по отдельности, поскольку каждый протекает в своем времени (они "гетерохронны", как говорил Щедровицкий). Но методологи зачастую допускали в обсуждении этой схемы ошибку, спрашивая, как связаны или взаимодействуют эти два процесса. Решаюсь утверждать, что никаких реальных отношений, которые можно выявить, не следует предполагать, если заданы две отдельных действительности, хотя и живущие реально на общем материале. Корректный вопрос – это вопрос об установлении из третьей позиции отношения их взаимной интерпретации. Иначе говоря, мы проводим вертикальную черту, помечающую, что эти две действительности взаимно ортогональны, и на третьей плоскости под ними полагаем фигурку методолога-герменевта, который набрасывает смысловые скобки на отбираемые им предметы левой и правой плоскостей. Функция фигурки, если ее перевыразить теоретически, это функция работающего логоса.
Применительно к общей проблематике языка правдоподобны следующие начальные решения: речевая деятельность действительна на левой плоскости, текст – на правой; знак действителен на левой плоскости, слово – на правой; коммуникация обсуждается на левой плоскости, чтение, как и создание текстов – на правой, это участие человека в жизни культуры. Это – очень сильное упрощение; приняв его, мы должны далее находить и обсуждать смещенные явления типа знака в культуре и слова в жизни, и так далее. Но начальная идеализация задаст нам нужные опорные точки. После этого можно на новом основании обратиться к вопросу Щедровицкого о месте текста в деятельности и ее организации. Его утверждение, что понять текст значит знать, что теперь делать, относится к смещенным явлениям и не должен быть принципиальным ответом на вопросы о чтении.
Нам осталось опросить, чем все эти представления и положения отличаются от модной в 60-е и 70-е годы "лингвистики текста". Щедровицкий (1974) отделил вопросы лингвистов, касающиеся связи предложений в большее целое, от их вопросов, нацеленных на текст как таковой. Если в первом случае они могут оставаться в рамках своей прежней традиции, то во втором им следует ставить вопрос о других онтологиях, как "переводить на язык лингвистики то, что в реальной речи и в тексте существует как их логические, предметно-онтологические и т.п. аспекты". Ибо всякий текст "вплетен в множество разных деятельностей и существует как текст лишь благодаря тому, что он имеет определенные функции в этих деятельностях" (там же: 203, 204). Это относится равным образом к любым связным высказываниям, устным и письменным. Я бы добавил к этому, что текст в его первичной парадигматической форме, т.е. как письменный текст, предполагает наряду с социально-деятельностным еще и культурное "измерение в объекте".
Излишне говорить, что слово "объект" здесь употреблено условно, только в связи с претензией лингвистики текста на статус науки.
Текст не объективируется, как, надо думать, и речевая деятельность, и знак. Напомню созвучное замечание Деррида, что наука о знаке означала бы "науку о самой возможности науки", т.е. была бы разве что грамматикой (Derrida 1967: 43).
Несмотря на то, что мысли Щедровицкого о коммуникации рассеяны по его разным работам и не представлены в систематизированном виде, я считаю его одним из наиболее значительных теоретиков коммуникации, по содержательности решений вполне сопоставимым с Хабермасом, и мне представляется несомненным, что он – самый значительный практик-экспериментатор в области коммуникации.
На важность коммуникации при анализе языкового мышления Щедровицкий обращал внимание уже в своих ранних работах. Но к конструированию понятия он перешел лишь около 1970 года в связи с осмыслением проблем педагогики и психолингвистики (как теории речевой деятельности). Он никогда не приравнивал коммуникацию просто к диалогическому взаимодействию или обмену информацией. В статье "Смысл и значение" достаточно сложная схема речевого взаимодействия, правда, обозначена как "акт коммуникации", но к этому замечено, что полное системное понятие коммуникации остается открытым вопросом.
Решительное углубление и усложнение понятия происходило в контексте проблематики рефлексии в 1972–1975 годах. Рефлексия традиционно, в том числе у методологов, связывалась с актом индивидуального интеллекта; теперь Щедровицкий обсуждает и определяет ее онтологическое место как функции в системах мыследеятельности, с разным отношением к деятельности, мышлению и пониманию. В этой связи и феномен коммуникации начинает мыслиться поверх конкретных интеракций, уже не как средство, связывающее индивидуальные интеллекты, а как момент в мыследеятельном целом, конституирующий сам интеллект. (Я придерживаюсь формулировок, использованных им в одном из докладов 1976 года: Щ. 1998: 129–130). Здесь оправдана аналогия с понятиями "трансцендентального субъекта и "трансцендентальной интерсубъективности" у позднего Гуссерля, – но, подчеркнем, не более чем аналогия на общем фронте так называемого "антипсихологизма".
Я сознательно выношу за скобки сложную проблематику взаимных отношений интеллектуальных функций, разрабатывающуюся в 70-е годы. Я намекнул на нее, чтобы сразу сделать переход к тому решению с "базовой схемой МД", которую сам Щедровицкий в течение нескольких лет считал окончательным теоретическим решением для проблемы мыследеятельности. В этой теории коммуникация определяется как "мысль-коммуникация (М–К)" или "мыслекоммуникация (МК)".
Но прежде чем мы перейдем к рассмотрению этого понятия, примем в соображение, что во второй половине ХХ века сложилось много понятий коммуникации, а также, что в языковедении вообще, и в лингвистике в частности, бытовали упрощенные понятия, и коммуникация понималась как диалогическая речь, или как разговорная речь или даже как передача информации (в манере англ. communication от выражения to communicate smth. to smb.). В прагматической лингвистике начали складываться более интересные представления о коммуникации как споре, аргументативном дискурсе и т.п. Но феноменологический вопрос о коммуникации как таковой, по полному понятию, ни в лингвистике, ни в информатике поставлен быть не мог. По аналогии с приемами мышления Щедровицкого при обсуждении им деятельности и рефлексии, мы должны признать, что:
а) полное понятие не может быть получено суммированием или синтезом существующих понятий, оправданных каждое в его собственном контексте;
б) исключение тех или других понятий во имя непротиворечивости оставленного "хорошего" набора признаков – прием возможный, но не для методолога, признающего оправданность разных частных решений в частных практиках;
в) полное понятие конструируется на основании методологического, т.е. конструктивного выявления/полагания смысла коммуникации и оргформ ее материального осуществления. Наш конструкт будет изображением коммуникации по полному понятию и будет состоятельным, если всякие частные понятия коммуникации будут им интерпретированы как сокращенные, модифицированные (или даже извращенные – почему нет?) по логике той практики, в которой они фигурируют.
Понятие "мыслекоммуникации" Щедровицкого отвечает этим требованиям. Его можно полезно соотносить с понятиям коммуникации у Мориса Мерло-Понти и Юргена Хабермаса, что мы и будем делать по ходу изложения. Но бесполезно соотносить его с бесчисленными частными понятиями; слишком велик перепад в уровне притязаний. Может ли лингвистика, привыкшая к простоватым понятиям коммуникации, брать уроки у этих авторов, "штурмующих небо"? Оставим пока этот вопрос без ответа. Заметим, между прочим, что Щедровицкий обсуждал проблематику коммуникации (по полному понятию) не в связи с языковедением, равно как Мерло-Понти и Хабермас свои теории не считали лингвистическими.
Место мыслекоммуникации в мыследеятельности показывается на трехслойной "базовой схеме Щ" (Щ. 1995; 133, 287). Я воспроизвожу ее без деталей, показывая только важный для нас принцип ее конструкции:
М | ||
мК | ||
мД |
Схема МД Г.П. Щедровицкого (контур)
На схеме по вертикали расслоены а. деятельность, б. коммуникация, в. мышление. Деятельность помечена как "мД", т.е. мыследействование, коммуникация – как "мК", т.е. мыслекоммуникация, мышление как "М", что значит чистое мышление. Схема читается как феноменологическая, т.е. все ее категории есть то, что они есть, с точки зрения других категорий. Действование является деятельностью (а не поведением или суетой), поскольку определяется в этом качестве коммуникацией, оснащенной мышлением. Мышление есть мышление по полному понятию, поскольку оно предметно содержательно через его функциональное отношение к деятельности, опосредованное коммуникацией. Коммуникация есть мыслекоммуникация (а не просто разговор) по поводу деятельности на основе мышления. Все эти отношения возможны в этом качестве, поскольку горизонтальное измерение схемы рассечено вертикальной пунктирной линией: в каждом слое – интеллектуальное напряжение, ибо есть минимум две позиции (а по сути надо мыслить много); мыследеятельность плюралистична, мыслекоммуникация полилогична в смысле многих логик.
Щедровицкий замечал, что вместо "мыследейcтвование" можно говорить просто "деятельность", а вместо "мысль-коммуникация" просто "коммуникация", ибо это и есть деятельность по сути и коммуникация по сути. Но методологу приходится добавлять эту квазиприставку мысле-. чтобы его высказывания/тексты не прочитывались с расхожим смыслом. Я в дальнейшем буду говорить просто "коммуникация", имея в виду это полное понятие по Щедровицкому.
Обоснование схемы МД вдвойне сложно: требуется учет развития представлений в Московском методологическом движении, включая 70-е годы, и предполагается знание об устройстве организационно-деятельностных игр /ОДИ/, в ходе которых в начале 80-х годов было завершено построение схемы с ее полной интерпретацией. ОДИ – это тот великолепный эксперимент, который в чистом виде удостоверяет состоятельность понятий, поскольку эта схема, используемая как оргдеятельностная рамка, делает возможными различимые и удостоверяемые по сути процессы мышления, рефлексии, коммуникации. Я опять ограничиваю собственное изложение и отсылаю читателя к соответствующим очеркам (Щ. 1996).
Итак, схема окончательно сложилась как техническая, оргдеятельностная, но сам Щедровицкий считал оправданным прочтение ее как теоретической, т.е. как принципиального знания о мыследеятельности в жизненном мире человека. Это значит: в принципе (но не в конкретном жизнеосуществлении) культурная парадигма, соответствующая этой схеме, посажена на человеческую жизнедеятельность, в которой мышление, рефлексия, коммуникация всегда "размазаны" по социуму в полипроцессах и выступают в редуцированных, формах. Можно было бы сказать: так в принципе живет человек, но люди в реальности живут иначе.
Фактически эти размышления перемещают нас в проблематику "гуманитарных технологий". Так вопрос поставлен в самое последнее время, и он считается содержательным, хотя очевидно, что негуманитарно то, что технологично, и наоборот. Практика ОДИ и обобщения, сделанные методологами на материале ОДИ, - это первый ответ на вызов, содержащийся в требовании гуманитарных технологий: ни мышление, ни коммуникация не могут быть предметом проектирования и, соответственно, не могут быть технологизированы. Но могут промысливатьея и реализоваться технологически оргдеятельностные устройства, вроде ОДИ, которые делают возможными нетехнологизируемые события мышления и коммуникации. И экспериментальный опыт ОДИ может считаться технологически надежным культурологическим доводом в пользу коммуникации как центрального понятия в деле гуманитарных технологий.
Неслучайно проблема коммуникации принадлежит к наиболее широко обсуждаемым проблемам в современном мире. Хабермас, несомненно, наиболее влиятельный теоретик коммуникации в современном мире, изложивший свою концепцию на добрых трех тысячах страниц, настаивает на приоритете этой проблематики и новой "коммуникативной рациональности" в связи с прогрессирующим дроблением нашей общей культурной основы: морали, религии, логики и пр. В ситуации нарастающих конфликтов цельность мироустройства не может зависеть ни от каких политических программ и технологий, но она может всякий раз восстанавливаться локально за счет коммуникации.
Его собственная теория коммуникации подвергалась критике, однако же, именно как недостаточно реалистическая. Такой "коммуникации", которую он представил в своих книгах, говорил, например, Пьер Бурдьё, в реальности просто нет. Это – то же самое соображение, которое мы привели в связи с теорией Щедровицкого: осуществив телекоммуникацию в ОДИ, он не может указать на ее прямые аналоги в жизни. Мне представляется, что критика такого рода не задевает существа дела. Если мы обсуждаем не претендующие на истину определения наличного мироустройства, а гуманитарный стандарт должного мира, тогда нормативная теория Хабермаса должна оцениваться на других основаниях.
Теория Хабермаса имеет много общего со схематизмами Щедровицкого. Коммуникация есть диалог по поводу дела с надстроенной метакоммуникацией, в которой формулируются и обсуждаются значимостные притязания (Geltungsanaprüche) коммуницирующих сторон. Иначе говоря, у Хабермаса в его онтологии коммуникации есть все три слоя по схеме МД, и есть вертикальный разрез, предполагающий разные позиции. Цель коммуникации – достижение консенсуса, но это не значит взаимных уступок; консенсус может заключаться в том, что обе стороны поняли и зафиксировали, в чем они различны. Понимание – единственная цель коммуникативного действия, все внешние цели определяют другие действия, стратегические. Как у Щедровицкого, деятельность здесь оказывается полипроцессной, и процесс коммуникации следует чисто выделять из более сложной действительности.
Коммуникацию надо отличать от спора. В споре приватизируется правота, в коммуникации участники озабочены совместным определением ситуации. Они "коммуникативно компетентны", если владеют метакоммуникативными приемами, и они "коммуникативно вменяемы", если основания собственных актов считают подлежащими критике в той же мере, что и основания оппонента. Последний момент чрезвычайно важен: хотя Хабермас очевидно рассматривает коммуникацию как взаимодействие индивидов, но они у него – не носители "сознания", а представители дела, которое должно быть согласовано с чужим делом.
Как говорил, заметно опережая по времени Щедровицкого и Хабермаса, французский философ Мерло-Понти, в коммуникации речь идет об "общем делании", но не об общем мире. Разумеется, коммуниканты благодаря взаимодействию делают себя свидетелями общего мира, но они в нем остаются двумя разными фокусами смыслообразования. Коммуникацию, по Мерло-Понти, также можно удобно интерпретировать на схеме Щедровицкого: "общее делание" – нижний слой, речевые акты – средний слой, рефлексия –верхний слой, слой взаимного заимствования мышления. Если на схемах Щедровицкого рефлексивные переходы (в моем изображении опущенные) помечаются отдельно для левой и для правой частей схемы, то Мерло-Понти решительно заявляет: только рефлексия-в-Другом есть содержательная рефлексия в коммуникации. Я должен схватить моей мыслью мысль Другого (насколько я способен это сделать), тогда моя коммуникативная инициатива будет содержательна для обоих.[3]
Концепция коммуникации у Мерло-Понти, как и у Щедровицкого, не представлена специальным текстом, а рассеяна по разным работам (Merleau-Ponty 1945; 1964; 1969), и ни Хабермас, ни Щедровицкий не заметили важного предшественника, который в ряде моментов их интересно дополняет или поправляет. Впрочем, Мерло-Понти со своей стороны не заметил Волошинова-Бахтина. Их интерпретация как единого потока мысли – это, похоже, наша задача.
Важным у Мерло-Понти является аспект проработки проблемы "Я" (или, иначе, индивидуального сознания). Мерло-Понти отвергает идеализм сознания, решительно утверждая реализм мышления, и это объединяет его с Хабермасом и Щедровицким; не столь важно в этом месте, что реализм мышления для Щедровицкого – это реализм знака, для Хабермаса – реализм акта, для Мерло-Понти – реализм жеста. Важен общий пафос, определяемый обычно (может быть, не совсем удачно) как "антипсихологизм". У Мерло-Понти именно в связи с проблематикой коммуникации для этого есть серьезные предметные основания: материальным условием коммуникации являются два раздельных, человека. "Сознания" между ними нет.
В отличие, например, от Мартина Бубера, у которого коммуникация – это путь к "Я", Мерло-Понти рассматривает "Я" как формальное условие коммуникации, и оно оказывается пустым местом. Поскольку "Я" дано "Другому" для начала просто как тело, говорящий, рефлектирующий в Другом (à travers l'autrui), не берет самого себя как "сознание", он как бы отменяет предыдущий, дискурсивный опыт и должен собственное тело и слово сделать мыслью для другого в выразительном жесте. Если мы в традиции методологии рисуем взаимодействующие фигурки и рядом – табло сознания, тогда исходный мыслительный акт по Мерло-Понти должен быть стиранием табло, которое потом снова появится, заполненное сокоммуникантом, который дает аттестацию непустоты говорящему "Я". Сознание, как у Декарта, есть осознание, т.е. событие, а не данность; но, в отличие от Декарта, оно есть интеракциональное событие. "Я" понимает себя в "Другом".
Разумеется, само собой, что "Я" и "Другой" – функции в составе коммуникации, а то, что для Мерло-Понти может следовать из этого в трактовке экзистенции, к сущности коммуникативного взаимодействия уже не относится.
Речевой акт (acte de parole) у Мерло-Понти есть по сути речеязыковой акт, в отличие от Остина и прагмалингвистов. У Остина язык является целиком предданным и мир – готовым к употреблению институциональным установлением. У Мерло-Понти мир – горизонт возможного опыта, и мир одного коммуницирует с миром другого, создавая новые "поля опыта", поскольку существенно не то, что люди понимают друг друга, а то, что две ситуации понимают друг друга. В отличие от спора, где чужой мир отвергается, в коммуникации чужой мир присваивается с сохранением разных точек зрения; частью "Моего" мира мир "Другого" становится как чужой. В этой связи вспоминается соображение Щедровицкого об индивидуальных фокусах удержания общего содержания в результате успешной коммуникации (или коллективного мышления, что по сути то же).
Для Мерло-Понти из всего этого вытекает необходимость различать два модуса языка-речи:
langage parlé – langage parlant;
parole parlée – parole parlante.
Само различие между языком и речью здесь несущественно. "Язык" в смысле соссюровской "системы знаков" – это, говорит Мерло-Понти, совокупность следов проговоренных слов, для коммуникации же важен язык– langage, речевая деятельность (сказал бы Щедровицкий).
В отличие от "языка проговоренного", простого воспроизведения расхожих смыслов в расхожих обстоятельствах, "язык говорящий' есть гумбольдтовская "энергейа", он работает как смыслопроизводящий. "Язык говорящий" принадлежит в первую очередь мышлению, поэзии – и коммуникации. Коммуникативная инициатива, начальный смысловой жест, должна быть "новым словом", или, по Гумбольдту, "работой духа". Духовный мир, по Мерло-Понти, не дан, он конституируется в коммуникации. Смысл слова заложен в акте-жесте, которым слово вступает в мир уже освоенных значений. Мысль и мир совершаются в слове.
Хабермас, по моему мнению, неоправданно пренебрег этим уже стандартным различением:
эргон – энергейа (Гумбольдт)
Gerede – Sage
"болтовня" – "сказывание" (Хайдеггер)
parole vide – parole pleine (Лакан)
"пустая речь" "полная речь"
parole parlée – parole parlante (Мерло-Понти)
Не отделив "болтовню" от "сказывания", что делает сегодня в разных терминах большинство философов языка, Хабермас сделал для себя невозможной интерпретацию речевых взаимодействий в реальных ситуациях. Впрочем, он не испытывал в этом потребности.
Щедровицкому же, всю жизнь поддерживавшему напряженное мышление в проблемных семинарах и ОД-играх, на практике все время приходилось отсеивать "болтовню" и допускать и культивировать "языковое мышление". Его просто не интересовал язык на холостом ходу, язык обязан был быть смыслопроизводящим, "новым словом" в смысле Мерло-Понти. И насколько я могу судить, здесь был постоянный, никем не эксплицированный барьер непонимания между методологами и лингвистами. Лингвисты никогда не замечали, что они исследуют только "проговоренный язык", завершенную "систему" в готовом мироустройстве. Лингвисты, правда, замечают, что они попадают в странную область, когда обращаются к языку поэзии, который им приходится квалифицировать как сферу "отклонений".
Итак, известные на сегодняшний день притязательные теории коммуникации построены вне лингвистики и не рассчитаны на адаптацию со стороны лингвистов. Но именно так возможно постижение: коммуникации по полному понятию. Все три главных теоретика здесь знают о наличии "болевой точки" в теориях коммуникации: теория языка в них отсутствует, но предполагается ее возможность как адекватной понятию коммуникации. На моей редуцированной схеме мыследеятельности я поставил вопросительный знак под дужкой, переброшенной от условного говорящего к условному слушающему. На схемах в цитированных, текстах Щедровицкого этого значка нет, но в дискуссиях именно он сам иногда его в этом месте располагал. Смысл этого жеста можно передать вопросом: "Что здесь?" и переадресовать вопрос лингвистам, которые желают исследовать коммуникацию как таковую (а не разговорный диалог и т.п.).
Говоря на методологическом жаргоне, лингвист должен взяться за этот вопросительный, знак и вывернуть предмет "коммуникация" через подпространство "языковая анатомия коммуникативного акта". В отличие от изолирующих абстракций, методологическое "выворачивание" не обрубает схему, а переструктурирует ее, сохраняя в ее составе все, что необходимо определяет феномен коммуникация, и не нарушая конститутивных отношений между составляющими.
Я подчеркиваю: мы формулируем научно-техническую задачу для лингвиста на схеме методолога, и наш шаг конструктивной дедукции возможен только на схеме (ибо "мышление происходит на доске").
Я подчеркиваю также: нет нужды принимать в качестве опоры других, не менее значительных теоретиков коммуникации, поскольку схема Щедровицкого в полной мере интерпретирует мыслительные конструкции Мерло-Понти и Хабермаса, но не наоборот.
Значит, если лингвистика нуждается в теориях коммуникации (я лингвист, но не хотел бы говорить за все сообщество), то именно в этой точке надо начинать работу, стерев, как в требовании Мерло-Понти, наш предшествующий дискурсивный опыт.
Щедровицкий чрезвычайно высоко оценивал роль языковедов в культуре, замечая иной раз, что "без них мы не были бы людьми". При этом он считал проблематичной роль лингвиста. Я пытаюсь понять ту и другую оценку, памятуя, что оценки Щедровицкого – всегда итог некоторого промысливания. Но я не могу изложить это в его выражениях, поскольку эту тему он не развернул в опубликованных текстах.
Языковед с технической, а не познавательно-логической ориентацией мысли чрезвычайно разнообразен. Если мы попытаемся совокупно оценить роль создателей письменности, составителей словников, словарей и энциклопедий, терминоведов, конструкторов грамматик, интерпретаторов текстов, начиная с сакральных, методистов языка в многочисленных вариантах, то мы получим действительно впечатляющую картину. Добавим культурный опыт новейшего времени: разработчиков программ искусственного интеллекта, творцов искусственных языков, изобретателей языковых психотехник. При этом трудно будет провести границу, за которой кончается языковедение; может быть, среди творцов языковых "техник" следовало бы числить поэтов и, кроме того, всяких инициаторов толкования и нормировки слов и значений за пределами профессиональных, сфер. Можно еще заострить проблему языковеда, указав, что человек говорящий – стихийный языковед по сути, поскольку его "третий слой" на наших схемах определяет, что такое слово и что значит говорить. Естественно, что человечество выстраивает над своими жизненными обстоятельствами и практиками культурную службу языковедения.
Но я вслед за Щедровицким настаивал на несмешении языковедения с лингвистикой как наукой. Идеология сциентизма XVI–XIX веков вменяла всем понимание мышления как познания, и мы в XX веке и поныне с трудом восстанавливали и сейчас с трудом выдерживаем баланс между познающей рациональностью и другими рациональностями: интерпретирующей, ситуационно-аналитической, проектно-практической и оргдеятельностной и т.д. В значительной мере мы все еще заложники когнитивистского мифа о сознании и мышлении.
Но было бы недопустимым упрощением сказать, что Щедровицкий потому критиковал лингвистов, что лингвистика – наука, а основатель СМД-методологии – антисциентист, много раз говоривший, что наука умерла и незачем оживлять труп. Он же в иных ситуациях говорил, что его методология представляет собой преодоление науки, будучи одновременно ее продолжением (см. особенно Щ. 1999). Но еще важнее не утверждения того или иного рода, выхваченные из его текстов и, по памяти, его демаршей в дискуссиях. В его собственных, работах разных периодов снова и снова по-разному обсуждается проблема знания, объективации смысла и конструирования теоретических и идеальных объектов и, отнюдь не на периферии, вопрос о научном освоении того или иного феномена. В этих контекстах слово "научный" у него имеет вполне программный смысл, но – конечно же, в общей рамке методологического мышления. Острие его критики было направлено против натурализма субъект-объектной науки, исходящей из допущений предданности объектов и возможности их знания с точки зрения, аналогичной божественной..
Реконструктивный анализ любой значительной научной новации показывает решающую роль методологии в получении результатов и замену ее на логику обоснования в объективированном знании. "Открытие" апостериорно представляется прозрением великого ума, потому что наука игнорирует действительную природу своих продуктов. Пример для лингвистов: размышляя о состоянии лингвистического знания сегодня, мы можем говорить, что Хомский "открыл" до него неизвестные механизмы языка, врожденную способность к языку, новые лингвистические факты и прочее. Но, присматриваясь к тому, что делал Хомский, в том виде, как это отразилось в его работах, мы видим именно труд ученого без всякой мистики: он шаг за шагом создавал новый категориальный язык лингвистики, работа которого сдвигала онтологические представления о языке; он постулировал требуемую в этом контексте реальность врожденной способности к языку, и он придумал и изготавливал факты нового типа для своей лингвистики, которая оказалась отдельной от прочей лингвистики областью знания. Хомский не записывается в методологи и даже говорит при случае, что у него "нет никакого метода", а есть видение проблем, но мне важен не его взгляд на свою работу изнутри, а методологическое определение извне его новации (см.: Литвинов 199:9). Он фактически работает как ученый, выполняющий минимум методологических требований, и, таким образом, как современный ученый.
Щедровицкий недостаточно знал даже раннего Хомского и не мог в полной мере оценить эту линию лингвистики. Но мне представляется очевидным, что он, если бы это знал и мог оценить, не изменил бы своего общего отношения к лингвисту-теоретику. Лингвистика проблематична для него в целом и в принципе, но это надо понимать дословно: дело не в том, плоха она или хороша, достаточно ли она методична, высок ли ее авторитет. Вопрос стоит иначе: соответствует ли действительность лингвистики как науки идее лингвистики, не представляет ли она собой неосуществленный культурный проект. Иначе говоря, до того, как мы со всем нашим опытом научного языкознания станем обсуждать его перспективы, следовало бы сделать по-хайдеггеровски "шаг назад" и спросить, в чем заключалась интенция культуры, породившая лингвистику, и, далее, какими средствами и с какой организацией дела можно решать задачи, имплицированные в самом замысле лингвистики. Самая простая для начала формулировка может быть такой: лингвистика задумана как наука о языке. В этом смысле великие достижения Хомского – отклонение от основной идеи, и мы ими, по крайней мере временно, должны пренебречь. Далее следует задать контурные представления об онтологии языка. И здесь, по-видимому, мы весь исторический путь лингвистики от Грамматики Пор-Рояля и далее должны счесть проблематичным. Я не хочу говорить "ложным", здесь дело не в соответствии какой-то "истине". Грамматика задает свои условия определения истины о языке, а лингвистика приняла ее условия и с ними жила. Но вопрос "Что такое язык?" был в истории поставлен после того, как сложилась и некоторым образом утвердилась теоретическая грамматика: Гердер и Гумбольдт через 200 лет после Арно и Лансло. Иначе говоря, исторически запоздал относительно парадигмы самый принципиальный вопрос, от ответа на который зависит главное: говорит ли высокоразвитая научная лингвистика существенное о языке? Щедровицкий очевидно считал, что нет, и я боюсь, что отрицательный ответ здесь неизбежен. И, например, глубокая пропасть, разделяющая философию языка XX века и лингвистику XX века, симптоматична.
В определении онтологии лингвистического объекта следовало бы, если ограничиться только тем, что попало в поле нашего обсуждения в предыдущих разделах, серьезно отнестись к искусственному компоненту в естественном языке, к неизбежной неопределенности понятия язык (эргон – энергейа, система – речевая деятельность, язык и дискурс в современности и в истории и т.д.), к условиям допустимости или недопустимости абстрагирования языка от мышления, от деятельности, от социальности, от знания. Но очевидно также, что если бы вопрос "Что такое язык?" не запоздал, ответы на него в XVII веке могли бы быть только случайными. Когда мы пытаемся заново смоделировать ту ситуацию, мы проецируем на нее опыт мышления XX века, в результате чего начало лингвистики представляется нам ущербным. Надо понять, что не было оно ущербным; оно было именно проблематичным, и это его свойство понимается нами с сегодняшней точки зрения. Наш истинный интерес принадлежит сегодняшней лингвистике и ее перспективам, а вопрос о ее корнях – это всего лишь часть нашей работы понимания.
С гораздо большим основанием мы сегодняшнюю лингвистику можем посчитать ущербной, поскольку сегодняшние средства мышления делают возможными проблематизации, на которые лингвистика не решается. Я беру как иллюстративный пример так называемый "дефиниционно-компонентный анализ", популярный в отечественной лексикологии. Дело не в его значительности (он-то как раз не очень значителен), я беру его, потому что он прозрачен в интересующем нас аспекте. Дефиниционно-компонентный анализ строится на данных словарей. Словарей одного языка должно быть несколько, чтобы данные могли обобщаться и усредняться до "объективности". Словарные дефиниции значения принимаются как указывающие на его компонентный состав: использованные в дефиниции слова метаязыка считаются названиями семантических компонентов. Для них, в свою очередь, отыскиваются дефиниции в других местах словаря (словарей), и так далее. Получаются записи структур значений, определенные научно. Далее привлекаются данные об употреблении исследуемых, слов в текстах, и употребления должны подтверждать определения; а если не подтверждают, тогда лингвист делает естественную для него, но по сути странную вещь. Лингвист говорит, что в этом отрывке автор допустил отклонение от системы языка; или же он говорит, что словари несовершенны. То и другое – явная натяжка, но что лингвист еще может сказать?
Обратим внимание, что проблема такого лексиколога снимается им самим в том месте, где она должна бы получить развитие. Ведь именно контрфакт есть факт для науки, т.е. такая единица объективного опыта, которая требует категориального переосмысления и развития теории. Щедровицкий в совсем другой связи утверждал: "... "факт" есть всегда некоторое противоречие, и до того, как появится подобное противоречие, нет и не может быть фактов." (Щ. 1999: 48). (См. еще далее параграф "Природа "научного факта" (там же: 56-64). С этим согласна современная генеративная лингвистика, но отнюдь не лингвистика в целом. Но допустим, что наш лексиколог способен так смотреть на "факты" –что ему делать дальше? Двойной корпус материала у него гетерогенен, и в этом вроде бы его превосходство перед американскими лингвистическими школами. Но ведь надо придумать, как с этим работать. Словарь, во-первых, парадигматичен, во-вторых, искусствен. Лингвисту здесь следует усомниться в себе, в своей методологической невинности: он, оказывается, брал искусственный продукт языковой инженерии как источник данных о естественном языке. Текстовый пример синтагматичен и, разумеется, не искусствен в том смысле, в каком искусствен словарь. Он, конечно, искусствен в другом смысле, за ним – парадигма культуры, но это – не "система лексики". Как только этот лексиколог скажет себе, что текст – не прикладная лексикография, а словарь – не теория лексики "как системы", он поумнеет и кончится как ученый этой, т.е. традиционной натуралистической ориентации.
Чтобы сделать собственно научный, а это значит, по Щедровицкому, методологически корректный шаг вперед, следует заново поставить вопросы, на которые лексикологи отвечают до того, как поставили их: "Что такое лексика?", "Что такое словарь?", "Что такое текст?", "В чем литературность литературного текста?", "Что такое дискурс в его отношении к лексике?", "Что значит научно исследовать язык-langage?" и другие подобные, список которых незачем уточнять.
Языковед, принявший установку на создание науки о языке (о языке в желательно полном смысле), должен решить для себя, включает ли он в свой теоретический объект текст, речевое действие, коммуникацию, и выбор его должен быть не произволен, а обеспечен резонами. Трудность выбора в том, что язык по большому счету – это не система, а среда нашего человеческого существования, как не раз говорил Щедровицкий, цитируя Эрнста Кассирера. Но объект должен быть прост, и он должен быть представлен как система – система, модельно представляющая сущностные свойства языка как среды. В любом случае лингвисту придется предварительно провести несколько феноменологических редукций, и для начала окажется, что теория грамматики, теория текста, теория коммуникации взаимно не сводимы, поскольку эти частные онтологии положены в разных действительностях. Придется анализировать и взаимно соотносить интенциональные отношения и контексты мыследеятельностй, в которых эти сущности суть то, что они есть. А далее наряду с этими построениями надо строить конструкт "язык", снимающий в себе (пока неясно, каким образом) существенные свойства всего этого.
Щедровицкий показывал устройство такой мыслительной работы на разном материале, но он, насколько я знаю, языковедческую проблематику обсуждал только по частям. Путь к состоятельной в означенном смысле лингвистике он не предлагал.
У меня такого проекта тоже нет. Я считаю осмысленной постановку такой задачи и понимаю масштаб замысла. И, по-моему, смысл оправдывает масштаб.
Но некоторые простые соображения можно высказать сразу. Это будет лингвистика языка в самом широком смысле. Это будет неклассическая наука. Это будет не обязательно наука по любым известным критериям. И если лингвистика окажется отдельной интеллектуальной практикой наряду с наукой, методологией и герменевтикой, в этом тоже не будет трагедии.
а. Цитированные работы Г.П.Щедровицкого /в ссылках "Щ."/
Как возможна "лингвистика текста": две программы исследований // Лингвистика текста. Материалы научной конференции / МГПИИЯ им. М.Тореза, М. 1974 - с.197-205
Герменевтика: проблемы исследования понимания ["Дискуссия в Пятигорске] // Вопросы методологии, Л 1-2, 1992 - с.97-122
Рефлексия в деятельности // Вопросы методологии, № 3-4, 1994 - с.76-121
Избранные труды - М.: Школа культурной политики, 1995
Вопросы методологии, Л 3-4, 1996 / Специальный выпуск "Из архива Г.П.Щедровицкого"
Философия. Методология. Наука - М.: Школа культурной политики, 1997
Механизмы работы семинаров Московского методологического кружка // Вопросы методологии, А 1-2, 1998 - с.115-133:
Начала системно-структурного исследования взаимоотношений в малых группах - М.: Путь, 1999 / Серия "Из архива Г.П.Щедровицкого", вып.З
б. Другая цитированная литература
Витгенштейн Л. Философские работы. Часть 1 - М.: Гнозис, 1994.
Волошинов В.Н. Марксизм и философия языка - Л.: Прибой, 1929
Гумбольдт В. Фон Избранные труды по языкознанию - М.: Прогресс, 1984.
Литвинов В.П. Метаграмматический трактат - Пятигорск: Изд. ПГЛУ, 1998
Литвинов В.П. О лингвистическом основании социальных наук // Вестник Пятигорского государственного лингвистического университета - Пятигорск - № 3, 1998 - с.10-14; № 2, 1999 - с.54-58; № 3, 1999 - с.34-37; № 4, 1999 - с.13-18
Литвинов В.П. Мышление Ноама Хомского - Тольятти: Изд. Международной Академии бизнеса и банковского дела, 1999
Остин Дж.Л. Слово как действие // Новое в зарубежной лингвистике. Вып.XVII: Теория речевых актов - М.: Прогресс, 1986 -с.22-129
Пути к теории иностранного языка. Ред. В.П.Литвинов - Пятигорск: Изд. Пятигорского государственного педагогического института иностранных языков, 1992
Apel K.O. Die Idee der Sprache in der Tradition des Humanismus von Dante bis Vico -
Benveniste E. La forme et le sens dans le langage // Le langage. Actes du XIII congres des societes de philosophie de langue francaise - Neuchatel: La Baconniere, 1967 - p.27-40
Chomsky N. Aspects of the Theory of Syntax -
Chomsky N. Lectures on Government and Binding – Bordrecht: Foris, 1981
Chomsky N. The Minimalist Program -
Derrida J. De la grammatologie -
Habermas J. Theorie des kommunikativen HandeIns. Bd. 1 und 2 -
Habermas J. MoralbewuBtsein und kommunikatives Handeln -
Habermas J. Vorstudien und Erganzungen zur Theorie des kommunikativen Handelns -
Merleau-Ponty M. Phenomenologie de la perception –
Merleau-Ponty M. Le visible et L’invisible -
Merleau-Ponty M. La prose du monde -
Peirce Gh.S. Selected Papers. Vol.I-VIII. 2d ed. -
[1] В дальнейшем, говоря "Щедровицкий", я всякий раз имею в виду Георгия Петровича, а не Льва Петровича или Петра Георгиевича. Говоря "методология", всякий раз подразумеваю сиситемо-мысле-деятельностную (СМД) методологию Г.П. Щедровицкого, не предполагая, конечно, что нет других методологий.
Некоторым методологам я обязан углубленным пониманием тех или иных деталей дела, но моим собственным пониманием. Галине Алексеевне Давыдовой я бесконечно признателен за умные беседы и верную дружбу.
[2] См.: "Пути к теории иностранного языка", Пятигорск: Изд-во ПГПИИЯ, 1992. Выступление Щедровицкого в этой проблемной группе не было записано на магнитофон. В его архиве есть домашний текст, посвященный данной программе и проблематике, но он пока еще ждет своей очереди на опубликование. Работа Пятигорской проблемной группы в значительной мере базировалась на идеях СМД-методологии.
[3] Эта часть теории Мерло-Понти предвосхищена в России кругом Бахтина. Ср.: "В слове я оформляю себя с точки зрения другого." /Волошинов 1929: 102/.